Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Божественный, вне всякого сомнения, перешел на брань, на тон самой площадной перебранки. Но странно — это принесло такое облегчение, от этого было так хорошо — о, как хорошо, что это еще возможно! словно в незримой пустоте вдруг всплыла снова незримо-твердая земля, та незримо-твердая почва, с которой сейчас взметнутся и протянутся незримые мосты, человеческие мосты человечности, соединяя слово с ответным словом, скрещивая взгляд с ответным взглядом, так что и слово и взгляд снова наполнятся смыслом, — мосты человеческих встреч! О, только бы он говорил, говорил!
И Август говорил — нег, кричал, продолжал кричать и уже не знал совсем никакого удержу в своей разнузданной, захлебывающейся брани:
— Повадки у тебя куда как хороши — ты и чист, и добродетелен, и скромен, — да только вот уж больно чист, больно добродетелен, больно скромен, так что впору и усомниться… Твоя скромность никогда не позволила бы тебе занять какой-нибудь пост, вздумай я его тебе предложить, да я бы и не осмелился, куда там, ведь на самом-то деле такого и поста не измыслишь,
— Никогда я не ставил звание поэта выше какого бы то ни было другого, каким ты желал бы меня облечь.
— Молчи и не отнимай у меня больше время бесконечными лицемерными словесами… Ты всегда спал и видел, чтобы я сложил свои полномочия — может быть, затем, чтоб тебе удобнее было их презирать, — и отсюда все твои разглагольствования о познании, эти бредовые мудрствования насчет жертвы, эта угроза уничтожить «Энеиду» — уничтожить затем только, чтобы дать мне урок, урок того, как надо отрекаться от собственного дела… О да, тебе легче развеять в прах «Энеиду», чем лицезреть и далее плоды моих трудов!
Под ливнем этой брани снова восстанавливалась слой за слоем полнота бытия, и комната, которую мерил сильными быстрыми шагами разъяренный Август, превратилась снова в обыкновенную земную комнату, по-земному размещенную в пространстве дома, поземному обставленную утварью обихода, — земную комнату в свете позднего полудня. Теперь можно было даже и дерзнуть вступить на незримый мост.
— Октавиан, ты обижаешь меня, глубоко обижаешь…
— Ах, я обижаю тебя? Я обижаю? А «Энеиду» ты все-таки хочешь уничтожить, только чтобы мне ее не посвящать! Меценату ты посвятил «Георгики», Азинию Поллиону «Буколики», и все глазом не моргнув! А от меня, которого ты ненавидишь, ты хотел отделаться «Комаром», для меня и «Комар» сойдет, он для меня, по-твоему, как двадцать пять лет назад был хорош, так и сейчас в самый раз — ты хочешь доказать, что лучшего я никогда не был достоин, ни тогда, ни теперь… А то, что я за эти двадцать пять лет свершил свое дело и это дает мне право на «Энеиду» — мое дело, плоды моих трудов, реальность Рима и его духа, все, без чего и «Энеида» никогда бы не смогла возникнуть, — это все тебе поперек горла, это выше твоих сил, и ты готов скорее уничтожить «Энеиду», чем посвятить ее мне…
— Октавиан!..
— Тебе наплевать, что чье-то дело — твое ли, мое ли превозмогает и жизнь и смерть, тебе наплевать, ибо тебя душит ненависть…
— Октавиан, возьми поэму!
— Не хочу, не возьму, не нужна она мне; держи ее при себе…
— Октавиан, возьми поэму!
Из света, разлитого за окном, вдруг исчезла вся его бумажно-белесая тусклость, исчез этот оттенок бумажной трухи, и почти слоновой костью отливало теперь его мерцание над далью ландшафта.
— Я и знать не хочу об этой поделке… Распоряжайся ею, как хочешь; не нужна она мне.
— Она не поделка.
Цезарь остановился и метнул взгляд на сундук.
— Для меня она теперь поделка: ты сам ее так унизил.
— Ты знаешь, что она с самого начала предназначалась тебе, что, когда я писал ее, мыслью я был постоянно с тобой, что ты навсегда вошел в нее — и навсегда останешься в поэме, обращенной к тебе…
— Это ты лицемерил перед самим собой — и передо мной. Может быть, ты и прав, считая меня слепым, да, я слеп, как котенок, преступно слепой была моя вера в тебя, преступлением было так долго доверять тебе и твоему лицемерию!
— Я не лицемерил.
— А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму — ведь в ней запечатлены мои черты.
— Я завершу ее для тебя.
— И ты думаешь, я тебе поверю? — Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.
— Можешь поверить, Октавиан.
О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:
— Ну, мы это обдумаем.
И тогда настало самое трудное:
— Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…
Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению, излетает из человеческого сердца и сквозь все незримости всякий раз достигает другого человеческого сердца, — всеобъемлющее могущество тишины, и бурый накатный потолок стал снова лесом, из которого принесены были бревна для его балок, лавровый аромат венков стал снова ароматом самых укромных, самых потаенных сеней, ароматом, осевшим под
Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по-земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все-таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. — Ты принес мне в дар поэму, и я приму ее из твоих рук, ибо ты — Лисаний; я узнал тебя, хоть я никогда не был в Андах, и ты тоже узнал меня». — «Ты Цезарь Август, Божественный Октавиан». — «Как ты нашел дорогу ко мне?» И отрок прочел:
— «…Вот Цезарь и Юла потомки: Им суждено вознестись к средоточью великого неба. Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова Век вернет золотой на Латинские пашни, где древле Сам Сатурн был царем, и пределы державы продвинет, Индов край покорив и страну гарамантов, в те земли, Где не увидишь светил, меж которыми движется солнце, Где небодержец Атлант вращает свод многозвездный. Ныне уже прорицанья богов о нем возвещают, Край Меотийских болот и Каспийские царства пугая, Трепетным страхом смутив семиструйные нильские устья».