Избранное (Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы)
Шрифт:
— Вы правы.
— Можешь мне этого не говорить. Я сам знаю, что прав.
— Не надо было мне брать эту сумму. То была ловушка, ваше долгосрочное капиталовложение. И сегодня вы получаете свой первый дивиденд. Так ведь?
— Я об этом не думал, но, по существу, это так.
— И какой же выход вы мне оставляете?
— Какой выход я оставляю тебе?
— Конечно. Если, несмотря на то что я возвращу деньги полностью, навсегда останется в силе факт, что вы этими деньгами поддержали меня, и, если я даже закрою свою контору, вы всегда сможете сказать, что нынешнее мое положение основано на данной вами ссуде, то какая же остается для меня лазейка?
— У тебя нет никакой лазейки. Начиная от твоего социального положения до твоего счета в банке, от твоей весьма средней культуры до твоей красивой щепетильности — всем этим ты обязан тому, что я проложил тебе дорогу. Я-то могу держаться независимо, твой дедушка мне не дал ничего — ни образования, ни денег, ни общественных связей. Все это создал себе я сам, только я. Но ты, и Уго, и Сусанна, и Долли, и Густаво — все вы связаны со мной. Прямо или косвенно, это я привел вас к преуспеянию, к трепету перед вами всех прочих, к обладанию столь полезным паролем, как имя Будиньо на визитной карточке, которую вы вручаете в прихожих. И мне неясно, заметил ли ты одно вопиющее противоречие в своей тираде оскорбленного достоинства, которую пришел произнести в моем кабинете. Ты так озабочен возможным пятном на твоей фамилии Будиньо, что кое о чем забыл: если фамилия эта что-то значит теперь в стране, так это я, только я добился того, что, когда все здешние люди — богатые и бедные, мнящие себя важными персонами и сознающие свое убожество — слышат эту фамилию, им ясно, чего держаться, ясно, что Будиньо — это символ денег, и могущества, и власти, и свершений, и скажу тебе с уверенностью, люди эти отнюдь не терзаются угрызениями совести, когда им надо идти ко мне просить об услуге, или о месте на фабрике, или о том, чтобы я начал какую-нибудь кампанию в газете; так что в наихудшем случае, поскольку я, и только я, являюсь создателем славы фамилии Будиньо, точно так же я, и только я, вправе решать, втоптать ли ее в грязь. Но ты не волнуйся, я пока еще этого не решил. И ничего страшного не случится. И ты, и Уго, и Густаво можете и дальше вручать свои визитные карточки с фамилией Будиньо без того, чтобы ваши сверхчувствительные щеки краснели и вашим глазам приходилось стыдливо глядеть в пол. С Ларральде я знаю как поладить.
— С Ларральде? Неужели это возможно?
— Ну кто, по-твоему, этот смельчак? У него тоже есть свое слабое
— Что он натворил?
— Он? Пока я ничего не знаю. Насколько мне известно, ничего.
— Ну, и дальше что?
— Дальше? А вот послушай. У него есть старший брат, Орасио Ларральде — имя тебе знакомо? — который на последних выборах фигурировал в качестве семнадцатого кандидата в депутаты в списке компартии. Есть у него дядя по матери, Хасинто Франко — имя тебе знакомо? — который в 1948 году был кассиром в почтенном банковском учреждении и в какой-то уикенд сел на самолет, вылетавший в Париж, с пятьюдесятью тысячами долларов, зашитыми в подкладку пальто, однако Интерпол сумел эту подкладку отпороть. И наконец — самое важное я оставил тебе на закуску, — его сестрица, Норма Ларральде — имя тебе знакомо? — Нормита для близких друзей; она ни мало ни много возлюбленная номер один достопочтенного сенатора Эстевеса, человека женатого, имеющего четверых детей, батльиста, eppur [131] католика, хотя тебе это покажется противоречивым. Что скажешь?
131
Однако (итал.).
— Я понимаю, что вы способны пустить в ход весь арсенал этих сведений, однако ни один из приведенных фактов не может быть вменен в вину самому Ларральде.
— А зачем мне обвинять самого Ларральде, если у меня есть три таких великолепных, достоверных, впечатляющих факта? Зачем мне исследовать его личную карьеру, если я могу начать кампанию против его брата, требуя отстранить его от должности в «Совете Ребенка» [132] под предлогом, что своей тайной проповедью марксизма-ленинизма он превращает несчастных, увечных подростков в угрозу для общества и демократических установлений? Зачем мне трудиться, если одним упоминанием о подвиге, совершенном его дядей кассиром в тысяча девятьсот сорок восьмом году, я автоматически лишаю веса и ценности его предполагаемое разоблачение того, что он в наивной своей дерзости, возможно, назовет моими «грязными махинациями»? Зачем, если я могу послать влиятельной сеньоре Эстевес анонимку с указанием улицы и номера квартиры, которую сенатор снял для Нормиты, и вдобавок передать эти сведения в «Ла Эскоба» — ты ведь не потребуешь, чтобы наша серьезная, правдивая, объективная газета повторяла подобные сведения, возможно клеветнические?
132
«Совет Ребенка» — учреждение, ведающее в Уругвае устройством и воспитанием сирот и больных детей из неимущих семей.
— Неужели вы на это способны?
— Of course [133] , сынок. Не забудь, у меня есть Хавьер, а Хавьер тщательно пополняет мою богатейшую картотеку отечественных знаменитостей, то, что мы с ним называем Перечень Бесславных Поступков Славных Личностей. Ты не представляешь себе, сколько от него пользы, особенно в случаях, подобных тому, о котором я говорил. У меня еще и то преимущество, что в этой стране я единственный столь предусмотрительный человек, чтобы интересоваться уязвимыми местами сограждан, и до сих пор никто еще не сделал того же по отношению к моей особе. С другой стороны, найдись человек, способный на это, знай, что моим правилом было не оставлять никаких следов, не подписывать даже самой пустяковой бумажки, не договариваться при свидетелях, когда речь идет о делах не вполне безупречных. Следы, подписи, свидетельства — это я оставляю для того, что законно, записано, осязаемо. Но там, где есть хоть тень недозволенного, я предпочитаю слово. Verba non res [134] , я, как видишь, латынь еще не позабыл. Например, все то, что я тебе говорю, я бы никогда не подписал и не сказал бы при свидетелях, даже при этом чуде преданности, которое зовется Хавьер. Если в минуту безумия ты бы вздумал использовать против меня нынешние мои слова, заметь, что у тебя не было бы ни единого свидетеля. А кто тебе поверит, тебе, который без меня ничто, если ты станешь оспаривать слова доктора Эдмундо Будиньо, который — согласно умной и чуть язвительной статье, в прошлом месяце напечатанной в журнале «Тайм», о нашей маленькой стране представительной демократии, сопернице Швейцарии, — фигурирует в числе пяти наиболее ярких личностей на уругвайском политическом горизонте? Честно говоря, тот факт, что включили еще четверых, объясняется лишь обычной плохой осведомленностью североамериканских журналистов. Но, конечно, ты не сделаешь этого, не настолько ты глуп. Я просто привожу как пример. Завтра же Ларральде позвонит аноним — разумеется, Хавьер — и поставит его в известность о том, что ему, Хавьеру, известно, иначе говоря, ознакомит в общих чертах с имеющимися у меня данными о его плане.
133
Конечно (англ.).
134
Слова-не дело (лат.).
— А если, несмотря ни на что, Ларральде откажется молчать?
— Ты не знаешь людей, Рамон. Потому-то ты всегда так озабочен. Ларральде журналист толковый, деятельный, предприимчивый, с чутьем, но в основе своей это человек, который хочет жить спокойно и знает лучше, чем кто-либо, что, если мне известны грешки его родни и он при этом накинется на меня, тут уж спокойная его жизнь кончится, не только потому, что я пущу в ход все меры, о которых тебе рассказал, но и по более серьезной причине: хотя моя газета довольно близка к правительству, а он пишет в газету оппозиции, но в конечном счете каждая из двух наших главных партий знает, что нуждается в другой, так что вполне может случиться, что через несколько недель Ларральде окажется без работы. А что, по-твоему, сможет сделать Ларральде, после того как две влиятельные газеты объявят о его кончине как журналиста? Он не дурак, повторяю тебе. Он сразу поймет. Точно гак же, как минуту тому назад понял ты, когда я тебе несколькими штрихами обрисовал моральные истоки твоего пресловутого агентства. Ты ведь сразу понял, что не сможешь со мной тягаться. Во-первых, потому что ты, в конце концов, мой сын, а кровь есть кровь. И второе: если тебя вдруг одолеет зуд благородства и ты со мной порвешь, и оставишь агентство, и выкинешь все за борт, и решишь избавиться от всего, что так или иначе порождено моими гнусными деньгами, ты прекрасно знаешь, что это было бы для тебя пострашнее, чем экономический крах. Это было бы также крахом семьи — честно говоря, я не представляю себе, чтобы Сусанна могла начать с нуля, стряпать, стирать, пойти самой на службу, и также не представляю себе, чтобы Густаво, несмотря на свои прогрессивные замашки, оставил учебу и пошел работать. Ты сразу это понял, что говорит в твою пользу — ведь, сделав благородный жест, то есть порвав со мной, ты бы остался ipso facto [135] без агентства, без жены и без сына. И также без любовницы, если таковая у тебя имеется, — увы, они-то менее всего наделены сантиментами. Я не знаю, есть ли она у тебя, но не думай, что тут недосмотр Хавьера. Нет, просто ты недостаточно важная персона, чтобы фигурировать в моей картотеке. Ну, на сем я тебя покидаю, твои десять минут превратились в полчаса, и меня уже минут пятнадцать ждут в Партийном Клубе. Привет Густаво и Сусанне. Возможно, завтра я к вам загляну.
135
В силу этого факта (лат.).
Как странно. И все же эти ужасные вещи, которые он говорит мне, он не скажет никому другому. Возможно, это доказывает одновременно два факта. Первый — что он никого так не ненавидит, как меня. Но также — что никому не доверяет настолько, чтобы все это говорить. А в этом его сущность. В этом отталкивающем автопортрете, который он мне преподносит когда только может, всякий раз добавляя какой-нибудь новый штрих. В этом его сущность, а не в пламенных, ядовитых, беспощадных редакционных статьях, столь же бесчестных, сколь бесчувственных. В этом его сущность, а не в похлопыванье по плечу, не в финалах речей, когда он раскрывает объятья и с нечестивым умилением возводит очи горе, не в уверенном тоне, которым он выкрикивает свои немногие сомнения, не в корректном презрении, с каким он говорит обо мне своим приятелям, не в его лживой скорби при всяческих катастрофах, не в его жестоких и увлажненных глазах при виде рождественских елок. В этом его сущность, а не в его фотографиях с официальной улыбкой, не в его библиотеке в пять тысяч томов, большей частью не оскверненных ножом для разрезания книг, не в сокрушенном его лице, когда он говорит о Маме, и не в щедрости, с какой он посылает, но никогда не приносит сам, охапки цветов на ее могилу в каждую годовщину ее смерти. Об агентстве он мог мне говорить вполне спокойно. Он был уверен, что я ничего не сделаю. Но в самом деле, неужели я не могу ничего сделать? У него просто фантастическая интуиция в умении наметить психологические координаты и вычислить, что если он подтолкнет события в определенном направлении и они належатся на некий, также определенный характер, то реакция будет такой-то и такой-то. И самое ужасное, парализующее мою волю — это то, что обычно он прав. Он знает, что если подтолкнет меня к тому, чтобы я выкинул все за борт, то, когда это мое решение наложится на характер Сусанны, она меня бросит, уйдет бог весть куда, вероятно к своим родителям, или разведется, все что угодно, только со мной не останется. Ошибся он, возможно, только насчет Густаво, а может, и не ошибся. Но Густаво от него слишком далек по возрасту и потому не вполне поддается его расчетам. Старик исходит из того, что думал и во что верил он, когда был в возрасте Густаво, но этого недостаточно. Ведь мир изменился, и семнадцать лет Густаво — это не мои далекие семнадцать лет и тем паче не сверхдалекие семнадцать лет Старика. Пожалуй, во всех предвидениях Старика это единственный просчет. Да, Густаво, возможно, меня не оставил бы, но уверенности нет. Ни в чем нет уверенности. Сусанна — та оставит. Ну и что? Разве меня так уж волнует, оставит меня Сусанна или не оставит? Страсть кончилась, причем кончилась так, что я теперь и не знаю, была ли она, но моя память, не тело мое, а память говорит, что была. Допустим. Что ж до любви, так любовь без страсти — понятие настолько абстрактное и общее, что, возможно, она еще существует, еще связывает нас, но большой роли не играет. Я к Сусанне привык, привык к порядку, в каком она содержит дом, к ее холодному тону в разговоре, к ее слегка истерической реакции в трудные минуты, к ее спокойному лицу во сне, к ее чуть металлическому смеху, к ее коже, к ее шепоту, к ее депрессиям, к ее дерзостям, к ее ягодицам. Но привычка-не необходимость. Прежде она была мне нужна, теперь нет. Так что же связывает нас? Страсти уже нет, лишь вялая любовь; необходимости уже нет, лишь привычка. Каким одним словом можно все это выразить? Нежность? Уважение? Внимание? Симпатия? Равнодушие? Скука? Тоска? Бешенство? По существу, я живу спустя рукава. Ну ладно, не будем слишком усердно копаться. Даже в самом себе. Самый близорукий человек мог бы заметить, что счастьем это не назовешь. Громкие слова. Счастьем мог быть тот вечер в Портесуэло со свежей, радостной Росарио, но я не обольщаюсь мыслью, что оно могло длиться. Тот вечер хорош там, вдали. Да, я тоже сделал вложение своего первого капитальца, и он еще и теперь приносит мне дивиденды. Счастьем, пожалуй, могла быть жизнь с Долли. Но если бы она не была замужем за моим братом. И если бы я не остывал душою так быстро. И если бы она меня любила по-настоящему, а в атом я никогда не буду уверен. Знаю, она ко мне питает нежность, ну и что, очень хорошо, когда свойственники питают нежность друг к другу, это разрешено Верой и Заповедями. Но меня бесит, что я ее деверь. Давай подумаем: а если бы Долли была моей женой и я бы выкинул все за борт, оставила бы она меня? Хочется ответить, что нет. Долли меня бы не оставила. Долли — славная женщина, понимающая, она бы не роптала, если бы пришлось начинать с нуля, трудиться как вол, расстаться с завивками и маникюром, продать свой палантин из дикой нутрии и купить клетчатый жакетик, не гнуться, и она не гнулась бы, хотя бы судьба и я осыпали ее невзгодами.
136
Похожем на Швейцарию (англ.).
— Сейчас ухожу, Хавьер, сейчас ухожу.
Который час? Сегодня не успею пройтись по берегу.
— Вы никогда не ходите пройтись по берегу, Хавьер? Если бы вы знали, как это полезно при ревматизме. Ах, простите, ревматизм у вашей супруги. До свиданья.
Где я бросил машину? На этой неделе я уже второй раз забываю, на каком месте ее поставил. Ну-ка, вспомним: я ехал по улице Колонии, свернул на улицу Хулио Эрреры, не нашел места, ехал дальше, дальше, штука в том, чтобы вспомнить, докуда я доехал. Остается одно — пройти этот же путь пешком. Как странно. Старик так грубо меня отхлестал своим разговором об агентстве, а на душе у меня спокойно, потому что, по сути, я все это знал. Старался, правда, скрывать от самого себя, но я всегда думал, что Старик замешан в грязных делах, и когда он сегодня сам сказал, это было только подтверждением, но от подтверждения та польза, что теперь я не могу себя обманывать, не могу опираться на слово «подозрение». Теперь я знаю, теперь я уверен, он сам сказал; поэтому я, должен решиться. И если, как почти наверняка будет, все пойдет по-прежнему, я буду сознавать свою ущербность, болезненное безволие, овладевающее мной перед всяким важным решением. Но кто без греха? Кто может жить в этой стране, в этом мире, в это время согласно своим принципам, своим правилам, своей морали, когда в реальной жизни принципы, мораль и правила диктуются «другими»? И эти другие ни с кем не советуются. В сущности, все перемешалось. Никого не назовешь химически чистым. Марксист, например, служит в банке. Католик блудит, не думая о святости продолжения рода или стараясь таковое предотвратить. Убежденный вегетарианец покорно ест свое чурраско. Анархист получает жалованье от государства. Кто может прожить двадцать четыре часа суток в полном согласии со своим богом, своей совестью, своим фанатизмом или своим кредо? Nobody [137] . Тогда сбросим со счетов чистоту. То есть я могу и дальше владеть своим агентством. Я в грязные дела не замешан — и никогда не буду замешан. Когда он давал мне деньги взаймы, я ни о чем не подозревал. Он говорит, что с точки зрения нравственности на агентстве, мол, лежит печать моего ничтожества. Возможно. Это вроде первородного греха, который на всех нас бросает тень. Как говорил священник в Пунта-Карретас, со времен Адама на всех нас лежит печать позора, все мы грешники, хотя бы и не грешили, — потому что старикашка Адам учудил такое грандиозное грехопадение и с таким пылом согрешил, что с тех пор все его дети, внуки, правнуки, праправнуки и так далее — все мы только и заняты тем, что выплачиваем этот непомерный долг посильными ежемесячными взносами. Правда, священник говорил не совсем так. А я у него спросил: падре, чем же мы виноваты в грехе Адама? И он глянул на меня без всякого христианского терпения и горячо мне ответил: сын мой, главный твой грех — гордыня и еще раз гордыня, ужасающая гордыня, которую ты прибавляешь к первородному греху. Так, может быть, я и теперь прибавляю к первородному греху агентства свою гордыню? Но тут я спохватываюсь, что история с Ларральде совершенно вылетела у меня из головы. Как он поступит? Наверно, сдастся. Старик знает людей.
137
Никто (англ.).
Наконец вот она, машина. Значит, я поставил ее между улицами Сан-Хосе и Сориано. И вмятину мне сделали. Ты прибавляешь гордыню к первородному греху. Ха. Этот священник отпустил мне грехи. Спасибо, падре. Он был такой грубый, такой несдержанный, такой несимпатичный, что я больше никогда не входил в церковь. То есть входил как турист — например, в собор Святого Патрика в Нью-Йорке и в Миссию Долорес [138] в Сан-Франциско, где находится самое красивое в мире кладбище. Б вечернее время, когда солнце светит сквозь листву деревьев (я никогда не видел такого желтого солнца), так хороши и эта радующая глаз сантарита [139] над оградой, и старинные уютные, прелестно асимметричные кресты среди оградок, тропинок и калиток. Как хотелось бы еще раз побывать на закате в Миссии Долорес. В этот раз я там бродил часа два. Под конец кладбище стало мне казаться моим собственным маленьким парком. Я бы не так боялся смерти, кабы знал, что меня похоронят там.
138
Основанная в 1776 г. испанскими монахами Миссия Святого Франциска Ассизского, или Миссия Долорес, по названию источника, у которого она расположена. Когда в этих местах в середине XIX в. было обнаружено золото, там возник город Сан-Франциско.
139
Вьющееся растение, обильно цветущее лиловыми цветами.
— Куда вы смотрите? Не знаете, что движение по Канелонес пользуется преимуществом?
Каждый едет как ему взбредет на ум. Хорошо еще, что я починил тормоза. Ну-ка, подумаем, подумаем. Что бы я делал, не будь у меня агентства? До сих пор моим занятием были разговоры, и это у меня получается неплохо — программы экскурсий, заказывание номеров в отелях, продажа билетов. «Путешествие — источник радости». Как это мне удалось придумать такую блестящую формулу? Вчера видел нашу рекламу на улице Каналь, 4, и на меня самого она произвела впечатление. Надо признать, этому мы научились у янки. Убеждать людей, что, если они купят то, что мы им предлагаем, они будут чувствовать себя невероятно счастливыми. Только в международной политике янки отказались от этого золотого правила, и, наверно, поэтому все их терпеть не могут. Вместо того чтобы предлагать демократию по тому же методу, каким они пользуются, к примеру, чтобы продать какую-нибудь «импалу», то есть бомбардировать нас стишком вроде: «Хотите жить в счастье и дружбе, как братья, спешите скорей поддержать демократию», вместо того чтобы убеждать нас, какими счастливыми мы будем, если станем все демократами, они избрали другую, куда менее эффективную систему: систему террора. Террор против забастовок, террор против коммунизма, террор против аграрной реформы. Коммунизм — Страшный Бука. Я бы ничуть не удивился, если бы в ближайшее время в прессе начали кампанию против папы Иоанна XXIII или посвятили Гитлеру рубрику «Незабвенный Человек В Моей Жизни». Да, предполагать можно что угодно, тут пределов нет. Меня ужасно занимает один вопрос: какие силы столкнутся в будущей войне, будь она холодной, теплой или горячей? Соединенные Штаты — Россия против Китая — Японии? Может, и так. Но возможны и другие комбинации. Единственный, на мой взгляд, надежный союз — это союз Соединенных Штатов и России, но на другой стороне могут находиться Китай и Франция или Китай и Англия. Возможен также вариант Соединенные Штаты — Россия против Германии — Японии. В общем-то, и это было бы не так уж абсурдно. Однажды такое уже было, верно? Недаром это прозвучало для меня как нечто знакомое. И я говорю себе: если целой нации, великой, грозной нации, непреодолимые препоны не дают быть в согласии с самой собою, следовать своей собственной истории, идти по пути, который она сама себе наметила, то как могу я, жалкая мышь в мышиной норе одиннадцатисортного пошиба, — как могу я претендовать на то, чтобы быть в согласии с самим собою, следовать своей собственной истории, держаться линии, которую я сам себе наметил? Причем еще неясно, наметил ли я себе какую-то линию, я в этом что-то не очень уверен. Ведь, если, например, я говорю: я не буду встревать в грязные дела, или я не буду красть, или я не буду убивать, или я не буду есть мясо, это значит не наметить себе линию, а только избегать некоего типа поведения. К примеру, монахиня или гангстер — вот люди, наметившие себе линию, люди, избравшие свою судьбу. Бог — автомат монахини. Автомат — бог гангстера. Но, пожалуй, подобных примеров наберется не так уж много. Журналиста, например, дергают всяческие известия, дергает шеф, дергают чужие интересы. Откуда ему взять время, чтобы наметить себе линию? Служащего усыпляет рутина, усыпляют игривые анекдоты, усыпляет лотерея; чтобы наметить себе линию, ему надо бы проснуться, а это так неприятно. Рабочего держит в напряжении экономическая ненадежность, он дерет горло во время забастовок, он ненавидит хозяев; чтобы наметить себе линию, ему надо сохранять ясность ума и спокойствие, а это невозможно. Капиталиста гипнотизируют цифры, от колебаний денежного курса у него открывается язва желудка, он страшится социальных движений; чтобы наметить себе линию, ему надо бы не вцепляться в свой денежный мешок зубами и когтями, а это тоже невозможно. Меня же, например, томит, угнетает отсутствие полноты в любви, мучит неизбежная зависимость от Старика, в меня впивается м-с Рэнсом со своим бешенством матки и заставляет меня служить ей роботом; чтобы наметить себе линию, мне надо бы обладать неким зарядом героизма, а его у меня нет. Правда ли, что и герои испытывают страх? В таком случае, возможно, и я мог бы стать героем; что до страха, он у меня есть. Какой самый давний из моих страхов? Ну конечно, темнота с ее мухами-чудовищами. Потом тот день, когда я шел с тетей Ольгой по улице Ланус или, может быть, Лесика — в красном пуловере — и кто-то закричал: «Корова, берегитесь коровы». Тетя Ольга и я, а было мне восемь лет, оглянулись — огромная корова мчалась на нас вроде бы галопом, мыча и мотая головой из стороны в сторону, и я вспоминаю, что ее передние ноги показались мне ненормально тонкими в сравнении с огромной головой и разверстой слюнявой пастью, из которой вырывалось какое-то заикающееся мычание «у-у-у». «Корова, берегитесь коровы», — кричал позади нас мужчина в берете, размахивая руками. «Уберите малыша, донья, видите, какая она бешеная». И тут тетя Ольга, будто проснувшись, выказала неожиданное проворство. Она пристально посмотрела на ограду, у которой мы находились, перекинула через нее свою сумку, затем одну ногу, затем все туловище, затем другую ногу, затем схватила меня и подняла вверх, бормоча: «Боже мой», и я увидел, как корова пронеслась под моими ногами в белых туфельках с перепонкой и пуговичкой, которые я терпеть не мог, считая их совершенно неприличными для моих почтенных восьми лет. Когда первый страх прошел, тетя Ольга чуть не упала в обморок, ей пришлось зайти в ближайший дом, и там ей дали чего-то укрепляющего, а я, тараща глаза, рассказывал всем про нападение чудовища, явно более осязаемого, и реального, и подлинного, чем мухи, которых я в моей темной комнате воображал гигантскими. После того минутного страха я перестал бояться мух. Но были и другие страхи. Когда я в доме на углу улиц Куарейм и Пайсанду переболел тифом и на второй день после того, как мне разрешили гулять, шатаясь переходил улицу, я вдруг, обернувшись, увидел прямо перед собой, в десяти сантиметрах от моих глаз, автобус, который разгонялся, чтобы одолеть подъем, я успел отпрянуть назад, но, уж не знаю, какой своей частью, автобус стукнул меня по бедру и подбросил вверх так, что я пролетел над тротуаром и ударился о стену дома. Страх был недолгий, всего секунды три, пока я видел надвигающийся на меня автобус. Удачный несчастный случай, сказали все, в том числе бедняга водитель, который снял шляпу, чтобы охладить вспотевшую голову, и повторял одно: как ему удалось? как ему удалось? Я не знаю, как мне удалось, сказал я теми же словами полицейскому, но никто не спросил, было ли мне страшно, а на эту тему я мог бы много чего рассказать. И еще был случай в самолете компании «Пан-Америкен», когда послышался особый шумок и…