Избранное (сборник)
Шрифт:
И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «… Я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ах-онький, пушистый, теплый… Ребятенкам моим он так пришелся – не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же – зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась – уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все
А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. Я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу.
Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной. «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем – сломаешь! И живем мы с ним – лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся».
А старческий голос втолковывал кому-то, что нет ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит – и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с четушечкой полынной настойки». И красивый, юношеский, гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. Я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость.
Откуда они взялись? Я не слышал ни слов, ни интонаций весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помнил их лица: скуластое и усатое – охотника, с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое – удачливой соперницы собственной дочери; востренькое лисье – старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое – разгневанного юноши-студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров.
Я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней – шарф, сережки на маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна-а», а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монеты. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками; там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступал газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках
Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в образе. Пожилая женщина с лицом как печеное яблоко ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок – тот, что понимал толк в жареных грибах, – повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.
Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. Я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором – чистым, крепким снегом и хвоей, а внутри – дезинфекцией, овчиной, валенками.
И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон; как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера; как ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи; как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения; каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.
Я не понимал, почему меня радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, – в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…
Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березо-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.
Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной – идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, склеивающиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко – снизу вверх – ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще – песчинками – захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей ударило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…