Избранное в 2 томах. Том 2
Шрифт:
Потом я поднялся, и, взявшись за руки, мы с дамой раскланялись на все стороны перед публикой, прижимая руки к нашим халтурным сердцам. Она кокетливо улыбалась и кивала головкой во все стороны. Я смотрел в землю, и из глаз моих обильно текли слезы.
Но, клянусь, они текли вовсе не оттого, что из рассеченной макушки капало что-то теплое, а страшная боль разламывала мне череп. Они текли оттого, что я презирал себя больше, чем всех генералов на свете. И, ей-богу, я очень жалел, что в патроне револьвера был только пыж, а не пуля. Я хотел тогда умереть, клянусь!
Зал гудел, зал ревел. Бойцы аплодировали, стучали ногами и орали во все горло «браво» и «бис». Они благодарили нас, они хвалили нас, они приветствовали
На лошадях мы прискакали назад в город. За пазухой шинели жгли мне грудь полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани. Я подскакал к театру и влетел за кулисы.
Поташ как раз сходил по ступенькам сцены, направляясь в костюмерную. Окончилось третье действие.
Я подбежал к нему и размахнулся. Я хотел ударить прямо в лицо.
Но костюмер, кто-то из актеров и какой-то меценат из публики, к сожалению, вовремя схватили меня за руку.
Я вырывался, отбивался, я крыл его словами, которых никогда не употреблял ни до этого, ни после этого.
А он пожимал плечами и грозил поставить вопрос о моем поведении на местном комитете.
Меня оттолкнули куда-то в угол.
Тогда я вспомнил про сахар, хлеб и тарани. Я быстро выхватил все это из-за пазухи и размахнулся, чтоб швырнуть пакет прямо в рожу Поташу — Ленскому.
В ту минуту меня уже никто не удерживал. Однако рука моя с узелком, в котором был кусок хлеба и две тарани, опустилась сама собой.
Мне жаль стало хлеба и тарани. Ведь их можно было съесть завтра в обед. А потом попить чаю не с сахарином, а с настоящим сахаром.
Так я сделался халтурщиком.
Об искусстве
Актеры между собой никогда не говорили об искусстве.
Ни отвлеченно о теории, ни конкретно о практике, даже в связи с подготовкой спектакля или в связи с порученной ролью.
Само слово «искусство» произносилось нами всякий раз как клятва, как святыня — с молитвенным благоговением, с чувством собственного ничтожества и обязательно с эпитетом «святое». Святое искусство! И это не было ханжество, это была настоящая религия, наивная и искренняя, смиренное преклонение перед непоколебимым символом чистой веры. В полумраке кулис разговоры обычно велись только вполголоса. Грубая ругань, частая и обычная за сценой, на сцене никогда не была слышна.
Однако рассуждать об искусстве было не принято, неудобно, непозволительно и грешно, словно произносить имя господа бога твоего всуе». Говорить об искусстве было неприлично, как говорить о чем-то срамном.
Возможно, в этом была и своеобразная примитивная чистота. Ведь каждому актеру до искусства было так же далеко, как и от искусства до каждого актера И самое искусство существовало особо, как что-то сокровенное, о чем и действительно громко не говорят;
Вся работа в театре проводилась так.
Выбиралась пьеса, переписывались роли, потом проводилась читка, потом — репетиция под суфлера, сразу во весь голос и в полном тоне. Предварительный контур роли режиссер намечал не в зависимости от характера персонажа, а только учитывая взаимосвязь его с другими персонажами. Он исходил не из внутреннего мира героя, а лишь из внешних физических данных действующего лица. Важен был не сюжет пьесы, а само действие, фабула, драматургическая интрига. Личную жизнь, свой внутренний мир имел только главный персонаж, его горю или радостям подчинялось все остальное. Мизансцены определялись тут же на репетиции, в зависимости от того, как было удобнее главному персонажу, чтоб занять выигрышное положение перед зрителем. Важен был не спектакль, а центральная роль в нем, важен был не весь ансамбль, а исполнитель главной роли. Все другие исполнители должны были только создавать выгодную обстановку для главного исполнителя. На репетиции режиссер заботился только о том, чтобы во время спектакля не снизился тон и не возникло непредвиденных пауз. Мастерство актера определялось двумя положениями: интуитивно попасть «в тон» и своевременно подать партнеру реплику. И это все, что от актера требовалось. Для всего остального существовал сценариус: он заботился о своевременном выходе актера и необходимых сценических эффектах. А в общем, режиссер старался организовать спектакль так, как где-то, когда-то довелось ему видеть эту пьесу в другом, лучшем театре. И, давая указания, он козырял своей эрудицией: этот монолог Петипа произносит шепотом, тут Кузнецов выбрасывает руку вперед и застывает на тридцать секунд, а в этом месте Орленев вскрикивает и отпрыгивает на два шага в сторону.
И поэтому я был чрезвычайно удивлен и взволнован, когда Низвольский неожиданно заговорил со мной об искусстве.
Низвольский не был актером. Он был аккомпаниатор. В театр он пришел в драной красноармейской шинели и в фуражке со звездочкой, с расколотым пополам козырьком. На левую ногу он прихрамывал. Находясь в рядах Красной Армии, он был ранен в боях с дроздовцами и после госпиталя уволен из армии как инвалид. До фронта Низвольский был студентом института гражданских инженеров и музыкантом «для себя». У него были длинные сухие пальцы пианиста, медленные и неуверенные жесты, голос тихий, задушевный, взгляд глубокий, сосредоточенный. Больше всего на свете он любил музыку, потом скульптуру Микеланджело и стихи Байрона. Это Байрон вдохновил его поступить добровольцем в Красную Армию. Теперь, отдав в борьбе за свободу свое здоровье, он поступил аккомпаниатором в театральный сектор агитпросвета при военкомате.
— Вы студент? — спросил меня Низвольский.
— Да, — ответил я.
— И вы любите искусство, коллега?
Я смутился. Я еще никогда ни с кем не говорил о таком интимном и сокровенном — об искусстве.
Мы стояли в полумраке за кулисами. Репетиция только что закончилась, и все разошлись на обед. Теперь два-три часа, пока не придет подготавливать декорации помреж, здесь будет тихо, пустынно и хорошо. Темные контуры арок таинственно маячат вверху, пучки веревок, как щупальца каких-то жутких чудовищ, свисают с роликов, всевозможные приставки, откосы и аппликации разбросаны на полу как попало. Занавес поднят вверх, и косо, рассекая черную бездну зала, стелется робкий дневной свет, пробивающийся сквозь щели задрапированных верхних окон. Таинствен и волнующ сумрак пустого театра. Я любил в эту пору помечтать здесь в одиночестве, пристроившись на каком-нибудь диванчике в стиле Людовика-надцатого.
— Я всегда мечтаю об искусстве, — говорит Низвольский, не дождавшись моего ответа. — А о чем мечтаете вы, коллега?
Я смущаюсь еще больше. Никто никогда не спрашивал меня о моих мечтаниях. Да и мечты мои всегда были какие-то неуловимые, неопределенные, неясные даже мне самому, какие-то смехотворные, ребяческие.
Низвольский садится за рояль и касается клавишей.
— Шопен, — говорит он. — Вы любите Шопена, коллега?
Я молчу и теряюсь. Я не знаю, люблю ли я Шопена.
И беседы с Низвольским становятся постоянными. Мы умышленно задерживаемся в театре или приходим раньше всех. Он играет, я мечтаю на диванчике. Изредка мы перебрасываемся словами. Низвольский говорит об искусстве. Говорить об искусстве он может без конца. Длинные сухие пальцы бегают по клавиатуре, нежно, почти без усилий, касаясь клавиш, — тихая мелодия журчит, как лесной ручеек, и разговор в это время льется, точно мелодекламация, «под сурдинку».