Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
Да, на троих…
Помнится, Рина окончательно приехала ко мне только в конце сорок седьмого. До этого мы виделись с нею лишь эпизодически: то она наезжала ко мне, то я во время отпуска приезжал в Ленинград на несколько дней, чтобы забрать ее и уехать вместе куда-нибудь в дом отдыха, куда я припасал путевки, — в Ленинграде у нас по-прежнему не было своего угла. Рина ютилась у сестры в проходной комнате, вернее, в коридорчике, где не было окна и где едва-едва умещался диванчик, служивший Рине кроватью. Получить хоть какую-нибудь комнату было невозможно, но мы особенно не роптали: тысячи людей были тогда даже в худшем положении, чем мы, и годами ждали жилья.
В конце концов нам осточертело состояние хронической разлуки — и без того ведь мы предостаточно пожили врозь за время войны.
После войны
Нам с Риной после войны очень хотелось, чтобы у нас был сын или дочка — все равно. Но оказалось, что детей у нас быть не может. В эвакуации, ненастной осенью, когда затянулись уборочные работы, всех в том селе, где жила тогда Рина, бросили на прорыв. В поле, копая картошку, она попала под проливной холодный дождь, простудилась, а позже услышала приговор врачей — окончательный, не оставлявший нам никаких надежд.
Летом сорок седьмого Рина приехала ко мне на время своего отпуска — у нее были каникулы, а до моего отпуска было еще далеко. Я целыми днями пропадал на полевых занятиях, и Рина, чтобы не скучать без дела, согласилась пойти на временную работу в местное районо. Возвращалась она обычно раньше меня. Однажды она встретила меня дома странно возбужденная, с каким-то таинственным блеском в глазах, с загадочной улыбкой. На мои расспросы она ничего определенного не ответила. И только позже, перед самым сном, поведала мне свою тайну: «Сегодня мы детский дом обследовали, где самые маленькие. Знаешь, там девочка есть, годик всего, такая хорошенькая и умненькая, подкидыш. Клашенькой зовут. Такая милая, что я оторваться от нее не могла…»
Я понял Рину прежде, чем она договорила, сказал: «Ну что же, пусть будет эта девочка…» Я знал, что с некоторого времени Риной владеет идея: взять какого-нибудь ребенка, совсем маленького, такого, который потом и не представлял бы, что мы ему — не родные. Взять с тем, чтобы этот ребенок заменил нам Володю.
Вскоре все было оформлено. Командование, узнав, что мы удочеряем малышку, предоставило нам крохотную, но отдельную квартирку в том самом доме бежавшей барыни, который был приспособлен под жилье для нескольких офицерских семей и в котором до этого я имел только комнату. После этого у Рины как-то само собой потускнели и отошли на задний план прежние мечты о жилплощади в Ленинграде и о нашем укоренении там — попросту ей стало некогда об этом думать, малышка требовала немалых хлопот.
Мы привыкли к девочке, как к родной, любовались ею, и я был рад видеть, как счастлива Рина неподдельным и полным материнским счастьем. Больше года длилось оно. А потом все внезапно и бесповоротно рухнуло. Появилась настоящая мать нашей Клашеньки, раскаявшаяся в том, что бросила свое родное дитя из-за каких-то неурядиц с мужем, и стала требовать дочку обратно. Пришлось девочку, уже привыкшую к нам, уже звавшую Рину мамой, а меня папой, отдать… Для Рины это было страшным ударом, она даже заболела нервным расстройством. Не скоро удалось ей прийти в себя. Да и мне все это было нелегко пережить.
Но есть испытанное лекарство от многих горестей — работа. Рина, когда в нашем доме не стало Клавушки, сразу же устроилась в школу, куда ее давно звали. Ну, а меня, само собой, как и до того, почти целиком поглощала служба. Иногда я даже не без грусти вспоминал, как до войны, на гражданке, после семи-восьми часов работы бывал свободен не только от нее, но и от каких-либо мыслей о ней, и полностью пользовался своим конституционным правом на отдых.
Но я не раскаивался, что остался в армии, не предпринял попыток уволиться. Мне было интересно служить, а это главное — чтобы дело, которым ты занят, было делом и для души. Сейчас, когда те годы уже далеко, я вспоминаю о них с удовольствием и не могу не сожалеть, что они ушли безвозвратно, хотя в нашей с Риной жизни и в службе моей было немало трудного и даже тяжелого. Но, вспоминая о тех первых послевоенных годах, лучше всего я помню непроходящее чувство
Сейчас мы оцениваем некоторые наши тогдашние восторги, как повзрослевшие люди — свои наивные детские радости. Кое-что из того, чем мы восхищались тогда, оказалось лишь показным, нерентабельным или даже вовсе не нужным.
Но разве только это определяло нашу жизнь тогда? По моей должности полкового агитатора мне постоянно приходилось знать цифры наших планов. И сколько в них, в этих цифрах, было поистине удивительного, такого, чего нельзя забыть и сейчас. Разве не чудо, что уже в сорок восьмом, всего-навсего через три года после войны, разорившей тысячи наших городов и уничтожившей половину наших фабрик и заводов, мы стали производить больше, чем производили в довоенное время, что через три года после самой тяжкой войны, какая когда-либо была на земле, мы стали жить лучше, чем жили за три года до нее.
И может быть, это, а также то, что все мы еще хранили в сердце радость возвращения к мирной жизни, не позволяло нам поддаваться чувству тревоги по поводу того, что очень скоро после войны, может быть всего через год-два, стал темнеть и темнеть над миром небосклон, казавшийся нам таким ясным в первые дни после победы. Мне невольно вспоминаются тревожные вести, все чаще и чаще появлявшиеся тогда на страницах газет…
Особенно памятен сорок восьмой год. Тот самый год, когда приключилась вся эта грустная история с нашей недолговременной дочушкой. Занятые своими делами и заботами, мы как-то не с очень большой тревогой относились к известиям, которые порой появлялись в газетах. Только сейчас, по прошествии времени, отчетливо видишь, какой это был тревожный, можно сказать — грозный год.
Сорок восьмой… В этом году, ошеломленные разгромом, фашисты в Европе вновь проявили признаки жизни. Их бодрило, что начали действовать те властные на Западе силы, которым коммунизм всегда был страшнее фашизма. В тот год Черчилль произнес свою печально знаменитую фултонскую речь, прозвучавшую призывом к крестовому походу против большевизма. В тот год, поставленная в безвыходное положение, вынуждена была прекратить борьбу армия Маркоса, три года державшая знамя демократии в горах Греции. Во Франции коммунистов вытеснили со всех правительственных постов. В Чехословакии попытались вернуться к власти толстосумы. А еще через год мы узнали, что создана Федеративная Республика Германии, государство, к которому с надеждой обратили свои взоры все выжившие в войне гаулейтеры и группенфюреры. Стал реальностью Североатлантический блок — «голубая мечта» тех, кто издавна стремился объединить всех наших давних врагов.
Прошло всего лишь три-четыре года после войны, а уже снова небо над нашими головами затягивали тучи. Бдительность и боеготовность — этому мы учили молодых, начинавших армейскую службу. В те годы эти понятия в наших речах и беседах, которые мы вели с солдатами, приобретали особое, по существу практическое, значение. Да и не только в речах. Полк, в котором я продолжал служить, к тому времени оснастили новой боевой техникой. В случае чего мы уже могли все, что есть в полку, одновременно двинуть на колесах. В годы войны мы могли только мечтать о такой мобильности: если нас и перебрасывали изредка на машинах, то лишь на автобатских, и считалось это чуть ли не событием…