Избранное
Шрифт:
— Чем это хуже края летучих мышей?
— Ты, видно, забыл, господин мой, что я тебе говорила. Я люблю этот край, эту реку и этих мышей.
— Ты отдашь мне кольцо?
— Это нежная просьба влюбленного?
— Нет, Херонима. Это приказ духовного пастыря, который должен спасти тебя от тебя же самой.
— Я не могу вернуть этот перстень, мой господин, и не могу оставить его у себя. Ты лишил меня выбора. Но есть свидетель твоих обещаний. Пусть возьмет этот перстень река — лишь когда она выбросит его на берег, ты станешь свободен от клятвы.
И прежде чем он успел удержать ее, она размахнулась и кинула перстень в волны.
Кольцо с легким плеском ушло под воду. Архиепископ отпрянул, лицо его покрылось смертельной бледностью.
—
Она в страхе склонилась над его распростертым телом.
— Тебе плохо, мой господин?
Но он отвернулся.
— Уходи, Херонима, уходи, — задыхаясь, проговорил он. — Спасайся, беги! Сейчас здесь будут солдаты! Торопись же, Херонима, прочь!
Она еще медлила, глядя помутившимся взором в его искаженное мукой лицо, потом метнулась и исчезла в лесу, роняя цветы из вьющихся по ветру прядей.
Когда Гаспар нашел своего господина, старик пылал в лихорадке.
Много дней лежал архиепископ в горячке, и все думали, что смерть у порога; о его исцеленьи служили молебны, а он метался в бреду, все крича о какой-то реке, — и не мог достигнуть заветного берега. Однако миновал кризис, и он поднялся с одра болезни, но такой мрачный и изможденный, что даже враги сострадали ему: уж лучше сварливое буйство, чем эта горькая молчаливость.
Врачи посоветовали путешествие — он выгнал их вон и со страстью, граничащей с исступленным отчаянием, работал с утра до вечера и молился с вечера до утра, но ничто не могло утешить его.
Река, на которую он глядел уже с отвращеньем, — та самая, что ревела, бурлила в его беспамятстве, — рокотала теперь в воспаленном мозгу, мчась сквозь отчаяние, не унимаясь ни на мгновенье, — его вечно кровоточащая рана. Река, что играла с ним в детстве и одарила юношеской любовью, стала проклятием старости.
Однажды за полночь, когда он молился в безлюдном Соборе, изнемогая в привычной муке рокочущего потока, этой неистовой, злобной реки, сквозь пелену горя объятой мраком души вдруг пробился чей-то горестный стон — из мрака снаружи. Со свечой он прошел по приделам и обнаружил у одной из колонн распростертого в безудержных рыданиях человека. Поднеся свечу, архиепископ заглянул в страдальческое лицо и узнал ее.
— Что я натворила, мой господин! Что я наделала! — словно эхо, повторила она его вопль у реки.
— Херонима!..
Горе исказило ее юные прекрасные черты, и она сменила подвенечный белый наряд на покаянно-лиловое одеяние. Белое вервие перепоясало стан, волосы покрывала черная накидка.
— Я посмела прийти, — вымолвила она, на коленях подползая к нему, — чтоб молить об отпущении грехов, хотя знаю: сие лишь еще одна злая обида и меня надобно проклясть, а не простить.
— Нет, Херонима, — грустно ответил прелат. Они оба стояли теперь на коленях — друг перед другом. — Надобно прощать. Что еще можем мы дать друг другу в сей жизни? Скажи же, что ты прощаешь мне, и я скажу, что прощаю тебе, и да простит Господь нас обоих.
Она всматривалась в его изможденное лицо со слезами на глазах.
— Сколько ты выстрадал, мой господин!
— Я прожил жизнь неподобно, но пусть хоть весь мир в отвращенье отвергнет меня — я знаю, что одно сердце любило меня все эти годы. В этом мое утешенье.
Она в отчаянии заломила руки.
— О нет! Нет, господин мой, я никогда не любила тебя, никогда! Ты не в долгу предо мной. То была не любовь, а тщеславье гордыни. Я смотрелась в тебя, словно в реку, любуясь собственным отраженьем. Господь ниспослал мне прозренье: мы думали, что любили, но, думая так, заблуждались. Ты был для меня только зеркалом, гребнем, игрушкой тщеславия. Я была молода — и любила смеяться. Я была хороша — и мне льстило твое восхищение. Я была горделива — и любила ту власть, что ты разбудил в моем сердце. И, женщина, я любила те ласки, что ты даровал мне. А когда ты уехал и не вернулся,
Но он покачал головой.
— Я был гребнем и зеркалом в руце Божией, и Он просветил твою душу, чтоб воссияла она, как твоя красота.
— Меня тяготит красота, — возразила она. — На ней расцветает моя гордыня, и узы плоти мучительней, чем власяница. Нет худшей кары, чем вечная юность и красота. Кто избавит меня от этого бремени?
Морщась, точно от боли, архиепископ вновь завел речь о приютах для праведных женщин, и опять она усмехнулась: «Херониму — в монастырь?»
— Что же тогда? — спросил он.
— Позволь мне, как встарь, жить на том берегу, за рекой, — попросила она. — Там есть пещера. Разреши мне в ней поселиться, сокрывшись от мира, дабы я покаянием искупила мои прегрешения и нашла свой путь к небесам.
— Хорошо, — согласился прелат. — Я велю не тревожить тебя.
— Благослови же и отпусти мне грехи.
Всепрощающий и прощенный, архиепископ внезапно почувствовал, как замедлила бег бешеная река, и, прислушиваясь в недоуменье, в ожиданье злобного рева, ошеломленно, блаженно упивался дарованным на мгновенье затишьем, переросшим вдруг в монотонный плеск Вечности: «Я прощаю тебя, ты прощаешь меня…»,пока не очнулся от забытья при звоне колоколов, и, оглядевшись, увидел, что женщины нет: он один, на коленях, в безлюдном Соборе, и свеча истаяла на полу.
То была передышка. Не глубинный покой, которого он искал, а покорное расслабленное спокойствие, отдохновение на задворках сознания; он работал без исступления, молился без жажды прозрения и вновь постиг наслаждение от горячего шоколада после обеда и бокала вина на сон грядущий. Он забросил свою власяницу, нанес визит губернатору. Он уже не боролся с неукротимым потоком; он стоял на берегу, наблюдая и выжидая.
Он знал, что затишье — только отсрочка. Вскоре снова ему предстоит погрузиться в поток, этот раз — навсегда, и узнать, что же воистину вечно — рай или ад или только чистилище? Постигнув всю ложность мирской суеты и бренность плоти, душа метнулась к иному пределу, но, ужаснувшись видения Вечности, отпрянула вновь к цинической мысли, что плоть — изначально, единственно вечная истина. Я качался как маятник, думал архиепископ, а теперь, вернувшись к исходному равновесию, буду ждать терпеливо грядущей развязки. Но чем бы ни оказалось неведомое, оно будет частью его самого, тем, чего он желал, что посеял, что породил — всей своей жизнью, своими страстями: свет, не оброненный сверху, а пробившийся изнутри; чистый свет от пылающей купины, когда дым и туман рассеются.