Избранное
Шрифт:
— Да все, в общем, благополучно, миссис Э-э-м-мнн. Очень вам, конечно, признателен. Весьма тронут.
Опять! И у меня интонация английская, не ирландская. Любезная, а не сердечная. Да кто же я, в конце концов?
— Ну, вы уж к нам-то не стесняйтесь. Мы — сестры Уиндили. С радостью поможем. Одинокому всегда ведь тяжело. Особенно после такой утраты!
Я прощально-приветственно, с должным прискорбием поднял руку и прошел по автомобильной дорожке через беленькие визгнувшие воротца. Был или нет особый тон в ее последних четырех словах? Сопричастность? Симпатия? Неуверенность? Антипатия? Или просто по доброте душевной интересуется новым соседом? Было бы у меня время с нею поговорить, я бы выяснил, почему и отчего мне так уж тяжело и какая такая постигла меня утрата. Овдовел я, что ли? Кого я потерял? Ясно было одно: каким-то боком мое прошлое должно быть известно другим, пусть
Особнячки примерно на две-три спальни каждый, очень подходящие для молодоженов и супругов преклонного возраста. Лужайки и загородочки, вроде моей, зеленые, белые, глазурно-синие; или черные, как священники, или серые, как монашки. Бывает черное духовенство в белом облачении? А каковы чернокожие женщины в белых трусиках? Возвышенные, однако, мысли у подножия гильотины. Кругом чистота и порядок. Богатых здесь нет. Машины самых обиходных марок: «форды», «фиаты», «рено-4», «мини». Petit bourgeois [2] Боже, храни Ирландию. Впрочем, вкус все-таки присутствует. Береза, вишня, ива, миндаль, рябина, драцены, их еще называют зонтичные пальмы — я такие видел в Девоне, на острове Уайт, в Гленгарифе, на Ривьере. Помнить бы мне столько людей, сколько помню деревьев! Это скромно-пристойное пристанище означает, видимо, что у меня есть в каком-то банке не вклад, конечно, а текущий счет, иногда почти на грани, но не за гранью дефицита. Мне сообщили, что я журналист, вернее, был журналистом. Живучи здесь, я мог бы с тем же успехом быть торговцем, служащим, дантистом, лесничим, мошенником, только не врачом. Вот и угол стены, параллельной шоссе, и табличка с названием тупика по-ирландски и по-английски: Росмин-парк, Розмариновый. Здесь, на углу, если я так решу, я буду спокойно ждать, пока примчится грузовик.
2
Мелкий буржуа (франц.).
Ждать еще две с половиной минуты. Стук сердца отдавался у меня в левом ухе. Подступила изжога. Я осмотрелся. Налево уходила в перспективу парковая ограда вышиной в человеческий рост; вдали мигали светофоры. Направо, неподалеку, была церквушка с двумя полосатыми башенками, торчащими, как ослиные уши. Ни шпиля, ни колокольни. Движение небольшое. Пешеходы редкие. Я вдруг заметил, что возле меня по черной глади гудрона кругами разъезжает девочка с рыжими кудряшками, лет пяти-шести. Серебристо-голубой велосипедик был ей, наверное, главным подарком на Рождество. Я невольно залюбовался ее детской степенностью, простодушным тщеславием, первыми навыками езды; потом перевел взгляд на зданьице ярдов за двадцать, возле какого-то подобия моста — должно быть, над железнодорожной выемкой пригородной дублинской линии, — и в тот же миг с внезапным ужасом увидел между станцией и церквушкой пыльную синеватую двухтонку, несущуюся враскачку на бешеной скорости.
— Итак?
Чейэто был голос?
Стиснуло грудь. У меня было ощущение ныряльщика, задержавшегося под водой несколько лишних секунд. Воздух застревал в горле, и прохожий, сворачивая в тупик, изумленно покосился на меня. Скорость шестьдесят миль в час — он что, с ума сошел? Осталось тридцать ярдов.
— Итак?
Двадцать ярдов.
— ИТАК?
За десять ярдов я различил обросшую физиономию, вытаращенные глаза, орущий рот; взвыл клаксон, руки водителя до отказа вывернули баранку, словно у него была одна цель — расплющить меня об угловой столб парковой ограды. А он просто увидел девочку на серебристо-голубом велосипедике, которую с разгону вынесло из парка наперерез грузовику. В эту миллионную долю секунды я понял, что у девочки два шанса остаться в живых. Первый: водитель мог заскочить на полосу встречного движения — нет, уже не мог, по ней мчался междугородный автобус. Второй: я мог в броске перехватить горделиво разворачивающуюся девчушку, зашвырнуть ее, как мяч, обратно в парк и угодить под крыло налетевшего грузовика.
В двадцать лет я был отличным центр-форвардом; тогда мои мускулы по первому сигналу срабатывали, как пружины. Доживите до тридцати трех — и окажется, что в случае чего среагировать как надо, с прежней сноровкой, удается только мысленно: мускулы медлят. Может быть, в эту секунду я взвешивал шансы? Решал, смогу или не смогу? А вечно живые предвечные боги замерли надо мной, точно зрители в последний миг корриды? Или же надрывались от идиотского хохота? Имел ли я в мыслях обещанные шестьдесят пять лет?
Точный ответ о таких вот решающих мгновениях — дело трудное. Хочу отметить, что тогда мне были донельзя ясны обе вышеуказанные возможности; теперь мне ясно только, что я отпрыгнул ярда на три в сторону от грузовика. И решительно не знаю, было ли связано предварительное понимание с последующим поступком. Post hoc ergo propter hoc? [3] Краткий миг между зовом и откликом всегда зазывал судей, поэтов, драматургов и романистов мира сего. Могу лишь сообщить, что, извиваясь как ящерица, я был свидетелем последнего и тщетного усилия шофера. Ему каким-то чудом удалось миновать девчушку. Потом он влепился в квадратный угловой столб ограды — повалил пар, посыпались стекла, брызнула кровь. Погиб он понапрасну — кузов крутнулся, девочку сшибло, высоко подбросило и вдребезги размозжило ей голову о мостовую. Я привстал на колени, поднялся, увидел ее и повалился навзничь.
3
После этого — значит, вследствие этого? (лат.).
Слышен был смутный гомон; виднелись голубые просветы между склоненными лицами. Что за старикан? Да с ним ничего, просто обморок. Чьи-то руки помогали выпрямиться, но выпрямил меня гнев. Мне подстроили «выбор». Я заверил сердобольных помощников, что я цел. Живу тут буквально рядом. Им явно не терпелось поглазеть на трупы девочки и водителя, на грузовик со смятым капотом, изрыгавшим клубы пара поверх голов обступившей толпы. Я побрел назад к дому номер 17, отупело поникнув, как боксер после нокаута — голова гудела, сердце колотилось, — и по дороге заслышал сирену «скорой помощи». Только допивая вторую чашку черного кофе, я сообразил, что началась моя вторая жизнь.
Я это сообразил очень спокойно, вдруг ощутив привкус цикория в кофе, и поначалу невесть почему и как привкус этот стал благовонием, а благовоние — образом женщины, миновавшей меня на обратном пути, когда я бежал от убитой девчушки. Ее голубые глаза близоруко щурились, разглядывая поверх моего плеча, что там творится у парковой ограды; глаза и так-то небольшие, а уж прищуренные — и того меньше. Голова непокрытая. Волосы, пышные, как молодая пшеница, были по-мужски расчесаны на прямой пробор. Большеротая, перстни на крупных пальцах; жемчужины в ушах и жемчужное ожерелье; талия отсутствует, а бледно-розовая кожа на взгляд нежна, как лепестки душистого горошка; грудь едва заметная — словом, любопытнейшее смешение полов. Особенно меня поразило, что, когда она приближалась, она выглядела как-то не очень, почти дурнушкой — чересчур розовая, лицо застывшее, — и вдруг, проследовав мимо, она явила профиль изумительно тонкий, великолепный и даже величавый, профиль императрицы на греческой монете.
Я остановился и перечел этот поэтический пассаж насчет профиля на греческой монете. Звучит банально. Но пусть так и будет, хотя к эпитету «величавый» прибавлю, пожалуй, вот что: образ был идеальный, как все профили на всех монетах и медалях, как все такие-сякие символы Величия, Власти, Свободы, Плодородия — как ирландский лосось, бык или конь, американский орел, пшеничный колос или сеятель. Спереди она явила одну реальность, а сбоку другую — свою тень, свою мечту? Когда эта двуликая, как Янус, Юнона, вполовину, должно быть, моложе меня, прошла мимо, благоухая сандалом (вечнозеленое дерево, сердцевина которого идет на курения), я оглянулся ей вслед. Ее осанка, походка, горделивая шея и величавые плечи, вся ее фигура, распрямленная желанием увидеть, в чем там дело, были таковы — сказал бы я, будь я молод и привержен романтике, — что впору викингам добывать ее острием меча.
Очень понятно, что такие впечатленья в такую минуту мне были не к лицу. К волненьям юности улыбчиво снисходят — старческие переживания презренны. Пишу я об этом лишь потому, что гнев тут же возобладал над впечатлением. Да что же это за человек — бесился я, — который на протяжении пятнадцати минут приемлет жизнь, жертвует памятью, пугается зубной щетки, отвергает жизнь и приветствует смерть, упивается весной, оживает вместе с обреченным ребенком, пугается грузовика, шарахается от крови, смакует цикорий, мысленно обоняет ароматы курений и облизывается на женщину? Что за жалкий клубок былого выкатился навстречу жизни? Всегда я, что ли, был таким? И пусть я таков — как я таким стал?