Избранное
Шрифт:
— Дилли, — сказал я.
— Не называй меня Дилли, — оборвала она.
Я знал, что она имеет в виду, и кровь бросилась мне в лицо.
— Кристин, не могу ли я помочь тебе?
— Ты?
— Да, я.
— Что ты имеешь в виду?
— Могу я помочь тебе как-нибудь?
— Мне не нужна твоя помощь, — ответила она. — Как-нибудь сама справлюсь.
Скоро мы подошли к перекрестку, откуда был виден дом ее родителей. Я остановился там, где всегда останавливался в 1940 году, под конец — против воли Кристин, потому что ей хотелось показать мне свой дом, а особенно — чтобы я приоделся немного. Да и родители ее были не прочь взглянуть на будущего зятя. Ее отец даже обещал помочь мне продвинуться, если я вступлю в Народную партию, членом которой он состоял. Но на этот раз Кристин не протестовала, когда я пробормотал:
— Ну ладно, пойду, я и так уже слишком
Она шла дальше, глядя прямо перед собой, будто не видя меня.
У меня снова перехватило горло, я нагнулся к мальчику в коляске, к этим глазам, смотревшим на меня в упор, и сказал:
— До свиданья.
Стянув перчатку, она кончиками пальцев легко коснулась моей руки.
— До свиданья.
— Всего хорошего.
— Всего хорошего, — попрощалась она и покатила коляску дальше, больше ничего не сказав, не посмотрев на меня, не оглянувшись.
Вот так оно и было.
До самого вечера этого промозглого зимнего дня я места себе не находил от боли. Каким тоном Кристин произнесла «Ты?»! Все валилось из рук, я то ходил по комнате, то, стиснув зубы, останавливался у окна. В голове вертелся один и тот же вопрос: знал ли я Кристин на самом деле, пытался ли понять, какая она в действительности? Я не находил ответа, но мне было ясно, что она изменилась, стала другой, более зрелой, и зрелость эта пришла потому, что она побывала там, где гибнут, вблизи смерти.
— А ты? — спросил я себя. — Разве ты прошел через то же, что она? Может ли твой опыт сравниться с ее?
Когда наступил вечер, я не смог усидеть дома и решил прогуляться перед сном. Незаметно для себя я пришел в темный переулок и стал оттуда смотреть на дверь и окна дома Кристин, вернее, дома ее родителей, как, бывало, стоял в этом переулке летом 1940 года и, пытаясь изо всех сил быть честным, прислушивался к внутреннему голосу, на который можно положиться.
— Нет, — прошептал я и зашагал прочь: что было, то прошло, назад не вернешь.
Где-то я уже писал, что, вспоминая военные годы, попадаю во власть какого-то наваждения: я будто мчусь при свете луны по причудливой местности, среди скал, похожих на привидения и троллей, мимо жилищ эльфов и фей. Мертвое и живое, люди и звери, явь и мечта, грезы и факты — короче говоря, все между небом и землей переплеталось самым невероятным образом, словно под действием каких-то чар.
В мае 1945 года все примерно с неделю ожидали, что вот сегодня, сейчас настанет конец этому кровавому времени, минует кошмар, с 1939 года терзавший человечество. Крупные события следовали одно за другим: русские ворвались в Берлин, Гитлер либо покончил с собой, либо сбежал, адмирал Дениц взял власть в свои руки, войска нацистов на всех фронтах терпели крах и обращались в бегство. И вот уже подписан акт о безоговорочной капитуляции и повсеместном прекращении военных действий утром следующего дня, 8 мая. В подвальном ресторанчике на Ингоульфсстрайти поговаривали, что в ближайшем будущем полнейший разгром ожидает и японцев, если они не образумятся и не последуют примеру немцев, не смирятся перед своей участью и не прекратят военные действия.
День мира в Европе!
Праздник мира в Рейкьявике!
Я откладываю перо, перечитываю страницы, написанные сегодня вечером, спрашиваю себя, уж не начал ли я сочинение на всем известную тему, вернее, на тему, которая должна бытьвсем известной, вместо того чтобы освежить воспоминания, которые помогли бы мне разобраться в самом себе. Но этот вопрос порождает другой: разве долгожданный день мира, прекрасный весенний день 8 мая 1945 года не был вехой времен, не оказал глубокого воздействия на все человечество, а тем самым и на меня — может быть, даже более глубокое, чем я думаю. Кто знает, отвечаю я, кто знает. И все же в этот яркий и мягкий весенний день — то солнечный, то дождливый — я, похоже, пребывал в каком-то забытьи. Мысли мои были радостными, прежде всего из-за праздника, неведомого, неописуемого праздника. Вскоре после полудня я очутился в толпе, в районе порта, где одновременно подавали гудки исландские и иностранные суда, украшенные флагами расцвечивания. Оттуда я поспешил на площадь Эйстюрвёдлюрторг, там играл духовой оркестр, вернее, пытался играть, несмотря на шум из порта. А позднее я слушал речи президента и премьер-министра с балкона альтинга. Свист и треск фейерверка на время умолкли. С непокрытой головой я стоял у дверей Собора, когда епископ читал там проповедь. Потом я принял участие в шествии Скандинавского общества к датскому
Позднее я прочитал в газетах, что после некоторого затишья в полночь снова вспыхнули беспорядки, так что исландская полиция впервые за всю свою историю применила слезоточивый газ для разгона толпы (до сих пор этим занималась английская военная полиция). Это целиком прошло мимо меня. Но поздно вечером, возвращаясь домой но берегу Озерца, я стал свидетелем происшествия, которое до сих пор стоит у меня перед глазами. Была мягкая, тихая погода. В спокойной глади воды отражались дома и облака, здесь и там плавали утки. Я уже был возле улицы Вонарстрайти, как вдруг из переулка около дома Ордена тайного братства появился отряд английских матросов. Они во всю глотку орали похабную песню, которая иногда звучала в столовой хозяйки Рагнхейдюр, но, разумеется, даже не думали переделывать непечатные слова в печатные. Впереди шел высокий мужчина, вероятно офицер. В руках он нес продолговатую бомбу длиной с локоть. Я почуял неладное, ускорил шаг и направился к улице Тьярднаргата. Все же я не мог не оглянуться — и замер как вкопанный. Старший остановился на берегу и начал что-то отвинчивать у бомбы, а потом резко швырнул ее в озеро. И тут же в воздух взметнулся сероватый столб воды. Матросы криками чествовали своего командира, чокаясь пивными бутылками и бросая их в озеро, как только они пустели. Затем они, шатаясь, побрели по улице Вонарстрайти, вопя во всю глотку:
…for we’re saying goodbye to them all, the long and the short and the tall. There aint no promotion this side of the ocean, so cheer up my lads…Некоторое время я не двигался, глядя, как сероватый дым от бомбы, которая теперь никому не причинит вреда, плывет над тихим озером. Я смотрел на птиц, на островок, на облака, на дома и церковный шпиль, отражавшиеся в водном зеркале, а затем пошел дальше к улице Аусвадлагата.
Не успел я закрыть за собой входную дверь, как из гостиной появилась фру Камилла и окликнула меня:
— А, это вы?
Я пожелал ей доброго вечера.
— Ходили смотреть на чернь?
Не помню, что я ей ответил, но об одном сразу догадался по выражению ее лица. Она, видимо, была уверена, что ее мужа опять свалила подагра.
— Вам не встречались мои дочери?
— Нет, я их не видел.
— В центре происходит что-нибудь важное?
— Не думаю.
— Ну хорошо, спокойной ночи, Паудль, — сказала она.
— Спокойной ночи.
Пепельница в моей комнате выдавала, что в мое отсутствие ею кто-то пользовался: в ней лежал окурок, красный от губной помады. Мало того, мне почудился запах винного перегара, но возможно, у меня попросту разыгралось воображение. Вероятно, Ловиса или обе сестры вместе, сказал я себе, открывая окно, чтобы проветрить комнату перед сном. В следующую минуту я уже забыл об окурке и стал вспоминать этот благословенный день, быстро уступавший место прозрачным весенним сумеркам. Я думал о миллионах мужчин, женщин и детей, погибших в этой войне или же получивших увечья, которые хуже всякой смерти. У меня перед глазами стояли мой однокашник Мюнди и его товарищи-моряки, такие, как машинист Хельги, отец Хильдюр. Я видел перед собой газетные снимки многих других судовых команд, погибших в годы войны. Словно кадры кинохроники пронеслись у меня перед глазами: бои на земле и в воздухе, взрывы бомб, жестокость и зверство. И еще я увидел чистые детские глаза, темные и глубокие, которые никогда больше не увидят своего отца, рядового из Ливерпуля.