Избранное
Шрифт:
Нет, он имеет в виду не прямых своих предков! Правда, какая-то из его прабабок была родом отсюда, но он замышляет обосноваться в этих краях вовсе не в память о ней.
Ведь если бы ему удалось эту внучку — ее зовут Кати — на лето заманить сюда и поселить в такой вот старой, но радующей взор давильне, за Кати наверняка потянулись бы и остальные внуки. Постепенно у них войдет в привычку наезжать сюда: здесь и развлечение, и отдых. У него лично денег хватит, чтобы купить только такой вот погреб. Но когда один участок перейдет в его руки, тогда и другие скорее решатся приобрести по соседству развалюху. А привести в порядок такой погреб можно играючи. Внуки
И если их опыт удастся, то-то будет славный пример для всех!
— Пример — чего же?
— Что хорошее можно начать и с малого и заново возродить то, что было упущено, пусть даже и ради важных дел.
— Чтобы внуки заменили здесь виноградарей прежних времен?
— О замене я не говорю. Но здесь кругом такое запустение, что больно смотреть. И только молодые способны на свой лад оживить этот удивительный край. Они принесут сюда, вложат в землю свою нерастраченную энергию. Тогда, пожалуй, и крестьяне из сел тоже выкроят час, чтобы заглянуть сюда, а с ними вернется и опыт потомственных виноградарей. Только бы затеплилась хоть какая-то жизнь. А где жизнь пустила свои ростки, там жди чудес!
— По скольку стаканчиков вы тут опрокинули до моего прихода? — поинтересовался зять.
— Что, такая уж чепуха все, что я говорю?
— Мечты и грезы! — с благодушной снисходительностью ответил зять.
Хозяин давильни вновь наполнил оба стакана.
— А ты, если хочешь выпить, неси себе стакан.
Зять нырнул в погреб, принес оттуда стакан и протянул его старику.
— Мечты — это лучший поводырь, — сказал гость. — Не грезы из ночных сновидений, и те мечты, что занятый повседневностью человек создает сам для себя. Для себя и других людей.
Намеренно завышать свой возраст, чтобы не только каждый отмеченный праздник принимать за Новый год, но и всякое памятное событие хранить в сердце, будто за плечами у тебя прожитый год, — вот, пожалуй, наивернейший способ разбить окопы календаря. Отвоевать себе какие-то свободы или автономию у самого варварского, самого грубого и, как мы видели, самого разнузданного нарушителя границ нашего бытия — у Времени.
С близким мне человеком, который с улыбкой поправляет меня всякий раз, когда я, называя возраст, прибавляю себе годов, я соглашаюсь лишь на людях; дома же, с глазу на глаз, я сбрасываю путы условностей и даю себе волю: пусть резвится, как ему вздумается, тот инстинкт, который по справедливости следовало бы назвать Мафусаиловым; при повторном одергивании я лишь снисходительно отмахиваюсь: предоставь мне решать, я лучше знаю, в чем суть вопроса, куда заведет меня эта прихоть! И действительно, при определенном повороте разговора — ближе к вечеру — бывают моменты, когда я чувствую в себе бремя двух столетий жизненного опыта, а несколькими часами позже, когда пройдет ужин, я воспринимаю себя как шестисот-семисотлетнего старца. К чему это приводит по своим побочным результатам? Отметим главное. Под безмятежным взором семисотлетнего мудреца скрыт мой собственный цепкий взгляд человека двадцати-тридцатилетнего, и этот свежий глаз впитывает все достойное созерцания, вбирает живо, готовый к схватке, и топорные
Далее. Самовольно захваченная власть над Временем приближает меня к людям, не только к современникам — на них мои преклонные годы позволяют смотреть несколько свысока или, во всяком случае, снисходительно, — но и к поколениям минувшим, давно ушедшим. Я оказываюсь ближе к общечеловеческому, к изначально человеческому, ближе к нему как бы физически.
В те годы, когда писательский труд заставил меня с головой уйти в историю движения богумилов-адьбигойцев, мне ничего не стоило душой и телом перенестись в далекую эпоху. Один-два шага к окну, затем к письменному столу, и вот слышу: в соседней комнате идет совет, там решают до последнего вздоха оборонять Безье. Еще один заход от окна к столу, и вот уже я самолично выступаю на том совете.
Быть кумиром молодежи — по своей воле или помимо воли — положение заведомо шаткое, уже хотя бы потому, что оно временное. Кумирам, точно так же, как и юнцам, положено расти. Конечная ипостась возвышения кумиров — в примитивном обществе, равно как и в сообществе примитивно мыслящих, — превращаться в богов. Иначе они рассыплются в прах. А богами они, естественно, стать не могут.
От кумиров своей юности я по мере взросления вначале ждал какой-то помощи свыше, позднее же — поскольку таковой не последовало — я стал желать, чтобы они убирались с моей дороги, и чем скорее, тем лучше: тогда я мог бы сам справиться со своими невзгодами. Почти всех своих идолов я с какой-то ницшеанской — или, правильнее сказать, с чисто вольтеровской — запальчивостью разнес вдребезги в пору зрелости, чтобы потом, много позже, окидывая взглядом прошлое, заново собрать их по кусочкам, но на сей раз для объективной их оценки: чтобы воздать им почести по заслугам, чтобы вновь восхититься ими.
Предрассудок, будто бы история постоянно повторяется, а человечество не изменяется из века в век, то есть застыло без развития, — этот предрассудок снова и снова возрождается к жизни потому, что в ходе так называемой истории действительно норовят повториться одни и те же человеческие страсти и инстинкты: Наполеон якобы был так же одержим манией властолюбия, как и Навуходоносор; а Людовик XIV точно так же отнял у преданного ему воина жену, как и царь Давид. Но это не верно.
Новоявленные тираны гораздо мельче стародавних. Они лишь потому нам кажутся равновеликими древним, а иной раз даже и более зловещими, что сильнее возмущают нас. И потому, что нам они изрядно надоели. Они уже не интересны нам: сам факт их существования изжил себя. Развитие человечества нагляднее всего прослеживается по изменению вкуса.
Новоявленные кумиры и полубоги, пусть на время их принимают даже за совершенных богов, — это прежде всего порождения дурного вкуса. Они смешны, даже когда руки их не отмыты от крови. Даже если мы увидим их у подножия нашей собственной виселицы, все равно они будут смешны.
В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни. И кого же? Да самого себя. Склоненное лицо сгибало, горбило спину. Нет ничего достойнее подобного горба! Кто не замечает особой пленительности очертаний в сутуловатости неизменно хлопотливых пожилых крестьянок и работящих женщин-матерей, на ком держится семья, тот начисто лишен понимания женской красоты. Скупщиком краденого был такой человек, когда на жарком ложе касался алебастрово-белых плеч, упругих грудей, горделиво утверждающих собой бессмертие, когда восторгался божественной линией девственно-стройной талии.