Избранное
Шрифт:
На нем чистое белье, тело его чисто вымыто, но в передней тяжкий щелочной запах усыхающей плоти. Изжившей себя… Я смотрю в окно, как он спускается с лестницы, сначала нащупывает ступеньку одной ногой, потом другой, шарит ладонью в воздухе, точно ища стенку или чью-то добрую руку. Под локтем — сумка-портфель, там застиранное полотенце, газеты, обломок сухой булки, иллюстрированные журналы. Их оставляет ему по старой памяти киоскерша. Когда-то он помогал ей раскладывать газеты, подменял, если ей надо было отлучиться. Сейчас у него еле хватает сил дойти раз в день до киоска… Спустился, идет, мелко дергаясь телом в такт частым шажкам, ему кажется, что он идет быстро. Я отхожу от окна, я не хочу этого видеть, я ничего не хочу об этом знать.
Мою
Отец — единственный мужчина в моей жизни, которого я любила. В мужа я сначала была влюблена как в самого красивого актера на нашем курсе, скоро выяснилось, что он, к сожалению, не талантлив. Люблю?.. Наш брак — многолетняя привычка, добрые отношения, общая любовь к дочери. К тому же актрисе без мужа жить сложно и неудобно. Актерская карьера Алексея скоро кончилась, он, не сильно о том сожалея, перешел на административные должности, в настоящий момент — директор нашей картины. Другие мужчины?.. Одного из них я вроде любила. Впрочем, трудно сказать, я актриса с воображением, домысливаю и дорисовываю исходные данные, а потом пойди разберись, что есть, а чего не было. Трезвею, к счастью, я тоже быстро.
Никого не любила я так, как отца: одержимо и жертвенно. Отец — давний сердечник, к тому же он считал своим долгом поиграть на этом, а я воспринимала всерьез, — и, когда он ночами ругался с мачехой (у нас, как у многих, была одна комната в общей квартире, отец посейчас в ней живет) и у него начинался сердечный приступ, я, глотая слезы, молилась про себя неизвестно кому: «Пусть я умру, а папочка будет жив!» И, не выдержав, кричала: «Что ты его мучаешь, у него сердце больное! Не смей!..» — «Спи!..» — зло обрывал меня отец. Мачехе было двадцать четыре года, отцу сорок девять, у него с ней велись свои, непростые отношения, и мне в эти минуты трагических семейных забав не было в его эмоциях никакого места. Я становилась помехой, разрушавшей кольцо болезненно-сладких токов, окружавших его и женщину. «Ишь, — громко удивлялась женщина, —хитрая, вся в свою поповскую родню! Не спит, а лежит тихо, как мышь». Покойный дед по матери был священником — мой тяжкий позор, секрет, который отец щедро разболтал мачехе. Я униженно мучилась, любила его, слушала его дыхание: ровно дышит? Задыхается?.. Приступ?..
Пойдя в школу, я стала знать об отношениях отца и мачехи больше, мне было уже стыдно, просыпаясь от громкого вздоха или насмешливой реплики женщины, слушать то, в общем, унизительное для отца, что происходило между ними. Я старалась заснуть и не могла. Я была не одинока: большинство моих одноклассниц спали с родителями в одной комнате и на другой день, смеясь, шепотом пересказывали ночные разговоры; я не могла говорить о том, что слышала, не хотела думать об этом. Но все равно, когда я глядела на отца, то видела уже не просто еще красивого в свои пятьдесят, бесконечно много знающего мужчину. Я видела его сквозь его стыдную слабость.
И тем не менее я его любила. Только когда родилась дочь — все то темное и светлое, все страхи, все внутреннее наполнение мое, которое было завязано с отцом, переключилось мгновенно и без остатка. Так это обстоит и сейчас. Человечество, к которому я отношусь хорошо, — на одной площадке, на другой — единственно Сашка. В ней для меня все, вся любовь здесь.
Я задремала, но тут зазвонил телефон. Еле оторвав от подушки голову, я села, потом побежала на кухню. Телефонистка, переспросив, я ли это, соединила с группой.
— Настя… — произнес измененный телефоном голос, и я сжалась внутренне. Так меня не звал никто, кроме нашего оператора-постановщика. — Спала? Прости, я боялся не застать. Будешь на студии, зайди в лабораторию, узнай, как материал проявился. На этой пленке брака вроде бы не должно быть, но на всякий случай. Там лучшие Сашенькины сцены. Ну, как ты?
— Голова болит. Так и будет болеть, кислородное голодание. Зайду, намеревалась зайти.
На
После поехала на студию, дооформилась в загранпоездку, которая будет в конце октября, заглянула в лабораторию: с материалом в порядке. Позвонила портнихе, примерку она мне не приготовила, хотя позавчера еще клялась, что будет готово.
Тогда я пошла пешком домой. Люблю идти в темноте: я свободна от взглядов. Это утомительно, когда тебя все время узнают: в глазах встречного происходит как бы замыкание — узнал. И ты идешь, натыкаясь на эти непрерывные вспышки. Мне было двадцать лет, когда я сыграла свою первую роль, сделавшую меня навсегда знаменитой и узнаваемой. За четверть с лишним века я не привыкла к этому.
Иду по улочкам, пахнущим осенью, палыми листьями и холодным небом. Возле одного дома я вдруг замедлила шаг. Здесь живет моя давняя и, пожалуй, самая близкая подружка Зина Рубцова. Мы выросли с ней во дворе через улицу отсюда, она вышла замуж и прожила жизнь в своем районе.
Я постояла, колеблясь: около десяти, не время для визитов. Но в этом доме ложились поздно: любили доглядеть телевизионную программу до конца — вон и сейчас окна синеньким светятся. И наверняка дома. В гости, а тем более в театр или в кино супруги ходят редко. «Отбегали свое, надо честь знать!» — шутит Зинаида.
С Левкой, своим будущим мужем, Зина сошлась пятнадцати лет, сделала от него подпольный аборт, но осталась жива, а подружка Лелька от рук той же бабки померла. Левка был известен в нашем районе как первый хулиган и красавец. Черноглазый, гибкий, с мелкими чертами лица, а росту он был вровень с Зинкой. Пока они друг друга не приметили (и тогда практически уже не расставались — бывает же так: одна любовь на всю жизнь), Зинаида моя много поменяла ребят, поморочила им головы. Могла назначить одному свидание у «Арса», другому в сквере возле Гоголя, третьему на набережной, а гулять уйти с четвертым. Такие шуточки вообще очень применялись в наше время, все красивые девчонки у нас в школе любили хвастать числом одновременно одураченных.
Зину красивой не считал никто, но еще в первом классе она глядела на мальчишек, словно знала про них что-то тайное. Дитя нашего огромного двора, объединявшего пять домов, — рыжая, конопатая, курносая, — это Зинка сунула однажды мне в портфель записку: приходи опять, как и раньше, на задний двор после уроков, будем мотать по чердакам и сараям, играть в «представление театра». Смысл был именно этот, но передала его Зинка в основном матерными словами: в тот период все мы, дворовые девчонки, каковой к тому времени стала и я, осваивали, что как называется на том языке, который взрослые знают, но от нас скрывают. Конечно, отец нашел эту записку, был скандал, сопровождавшийся судорожным подергиванием губ (обычно предварявшим сердечный приступ), сердечным приступом, во время которого я ревела громко до сипоты: «Папочка, милый, не умирай, я никогда больше…» Отец меня не бил, за всю жизнь помню две или три оплеухи, зато такие, воспитательного значения, сцены производили на меня неизгладимое впечатление, до сих пор не забыла тяжкое чувство вины и необратимости содеянного. «Водиться» с Зинкой мне было запрещено, я клялась страшными клятвами, но водилась; видно, уж так на роду нам было написано — «водиться»… А во время войны Зинаида меня подговорила бросить школу и вместе пойти на завод ученицами в токарную группу, — там работала ее мать, — чтобы получать рабочую карточку, спецталоны и деньги. Отец был против, но я пошла. Тогда он уже почти не имел власти над моими поступками: жизнь его, его значение покатились по нисходящей.