Избранное
Шрифт:
— По-видимому, в вас уже пробудилось классовое чувство?
— Несомненно, но тут дело не в нем. Мать встречала генеральшу на Сен-Жерменском рынке, раскланивалась и разговаривала с ней. Она встречала там и жену сапожника, раскланивалась с ней, однако не разговаривала; я замечал разницу. И все же у меня было ощущение, что слава знаменитого генерала или президента Пуанкаре, которым восхищался отец, какого-нибудь модного художника, даже артиста воздвигала между ними и семьей Легран преграду куда более непреодолимую, чем та, которая отделяла Легранов от сапожника. Понимаете? Суть была не столько в классовой принадлежности, сколько в породе. Мне казалось, что человеку от рождения суждена слава или безвестность, все равно как одному суждено родиться леопардом, а другому жабой. Глазам ребенка мир рисуется таким, каким он его видит: неизменным и незыблемым. Я не представлял себе, как из серой массы заурядных людей можно перейти в блистательное меньшинство знаменитостей. Леопард ведь не меняет своей пятнистой окраски. Наверное, именно поэтому я так болезненно воспринимал шутки моих школьных товарищей, которые, переводя мою фамилию на немецкий язык, называли меня Friedrich der Gro?e Фридрихом Великим, как короля прусского,
— Неуместная шутка родителей?
— То, что они называли меня Фредериком?
— Помню, на бульваре Инвалидов был булочник по фамилии Мань. Должно быть, шутники родители нарекли его Шарлем, потому что на вывеске он не решился обозначить свое полное имя, а написал только первую букву — Ш [53] .
— Я его понимаю. Такое имя — нелегкий груз.
— Но теперь-то вы не должны это чувствовать. Вы создали себе свое собственное имя.
— Как вам сказать… пожалуй, мои чувства мало изменились. По отношению к славе, я имею в виду. До сих пор — не правда ли, странно? — я не могу, например, смотреть на групповой снимок, где Марсель Пруст, совсем еще юный, стоит на коленях, держа в руке ракетку, точно мандолину, у ног девушки, сидящей на стуле, не могу смотреть на этот снимок без удивления; я никак не освоюсь с мыслью, что человек, вознесенный, подобно Прусту, на вершину славы, вел когда-то самую банальную, нелепую светскую жизнь и при этом окружающие не глядели на него словно зачарованные, как глядят на гениального писателя, каким он стал двадцать лет спустя… Это чувство во мне настолько сильно, что даже теперь, когда я вам описываю эту довольно смешную фотографию, мне кажется, будто от нее исходит какой-то аромат тайны, скрытого смысла, особой интеллектуальности… Любые фотографии или документы, касающиеся молодости или частной жизни великих людей, неизменно производят на меня такое впечатление. Быть может, мои фотографии так же действуют на других… Но это дела не меняет…
53
Имя Шарль Мань звучит по-французски как Шарлемань, то есть Карл Великий.
Так вот, мне вспоминается, как однажды во время каникул в Лугано мы с Реми ехали в маленьком трамвае — этот голубой кукольный трамвай курсировал вдоль озера как фуникулер, сейчас его заменили троллейбусом, — с нами была бабушка Реми по матери, в окно мы вдруг увидели цыганку… «Расскажи своему кузену», — обратились бабушка к Реми. Перед этим Реми провел две недели у нее в Жерармере. И он рассказал мне, что какая-то цыганка гадала ему там на картах. А потом полушутя-полусерьезно добавил, что она напророчила ему, будто он станет президентом Республики.
Сначала, видя его улыбку, я решил, что он посмеивается над столь грубой лестью. Так на его месте поступил бы я. Но вскоре я понял: нет, если он и не поверил в предсказание, он вовсе не считает его таким уж несбыточным. Бабушка тоже улыбалась — с гордостью. Значит, оба они всерьез допускали возможность подобного триумфального будущего! Но ведь Реми, такой рассудительный, такой уравновешенный, не способен предаваться беспочвенным фантазиям. Раз он готов поверить в столь многообещающее пророчество, значит, он так или иначе чувствует свое таинственное предназначение! В то время как я не уверен, что способен обеспечить себе более или менее пристойное существование в серой массе ничем не примечательных людей, он, товарищ моих детских игр, сознает, что призван быть членом священного и немногочисленного братства великих людей! Контраст наших судеб поверг меня в еще большую тоску и уныние. Не знаю, понятно ли вам то, что я пытаюсь объяснить.
— В общем — да. Что же было дальше?
— Да, собственно, тем дело и кончилось. С гадалкой. Этот анекдот, пожалуй, просто показывает, как мои опасения и страхи перед будущим увлекали меня все глубже в водоворот горьких сомнений. И, однако, это были цветочки. Да. Хоть я и был готов к самому худшему, хотя мои школьные неудачи и прегрешения подготовили меня к этому худшему и я считал, что уже изведал тягчайшие невзгоды, налагаемые бременем жизни, но когда вдобавок в один прекрасный день я обнаружил у себя (усмехается) чудовищные склонности, переполнившие меня стыдом и отвращением, вот тут я решил, что поистине проклят.
— Я догадываюсь, о чем вы говорите. Сколько вам тогда было лет?
— Лет двенадцать-тринадцать. Но в некоторых отношениях я был невинен, как младенец. Однажды я, уже здоровый верзила, вогнал в краску свою мать в присутствии одной приятельницы, с которой мы вместе пошли в Лувр. Глядя на пухлого мраморного отрока, наделенного весьма двусмысленной красотой, мать сказала: «Не правда ли, вылитая женщина?» «А может, это и есть женщина?» — возразил я, как мне тогда показалось, весьма кстати. Я, видите ли, еще не вполне разобрался в некоем небольшом отличии, которое, впрочем, изображалось весьма ненавязчиво, а порой и вовсе отсутствовало, я рассматривал это как художественную вольность и, кстати, вполне ее одобрял. Но вы представляете, как хохотала наша приятельница!
— Да, сказать по правде, вы не отличались скороспелым развитием.
— Отнюдь — и даже в большей мере, чем вы предполагаете. Представьте, однажды… ха-ха… однажды я расклеивал плакатики — в тринадцать лет я, видите ли, был ярым противником пьянства, сам нарисовал пропагандистский плакат и размножил его не то в пятнадцати, не то в двадцати экземплярах на своем детском гектографе. На плакате был изображен человек, которого засасывают зыбучие пески. Надписи я уже не помню, это не важно; и вот я подумал: «Где бы их расклеить, чтобы было получше видно?» И не нашел более удобного места, чем уличные уборные: уж там-то, сами понимаете, есть досуг рассмотреть висящий на стене рисунок… В ту пору уличные уборные были на каждом шагу (теперь их почти отовсюду убрали): на одной только улице Гинмер и напротив лицея Монтеня их было четыре, напротив Горного института на бульваре Сен-Мишель три, на улице Медичи две… И вот как-то утром, в четверг, я вышел из дому с ранцем, набитым плакатами. Но поскольку я не был уверен, что это разрешено, я то и дело озирался, чтобы меня не застали, так сказать, на месте преступления. На улицах Гинмер и Огюста Конта все обошлось без приключений, но едва я юркнул в павильончик, который стоит, вернее, стоял на углу бульвара Сен-Мишель, как за мной следом вошел какой-то мужчина. Я решил: подожду, пока он выйдет, но, к моему испугу и изумлению, он откидывается назад и смотрит на меня… Осечка. Я проворно выскакиваю из уборной и быстро, незаметно — в соседнюю, метрах в двухстах от первой. Только вошел — мужчина тут как тут! Откидывается назад и глядит на меня. Уже пожилой, с седыми усами. Полагаю, вы догадываетесь, какие мысли и надежды пробудил в нем юный любитель уборных. Но я перепугался насмерть — сомнений нет, это сыщик, он следит за мной, он потребует, чтобы я открыл свой ранец, увидит нелегальные плакаты и меня арестует. Я опрометью на улицу, он за мной — к счастью, чуть-чуть отставая. Воспользовавшись уличной толчеей, я пересек бульвар и спрятался в какой-то подворотне. Уф! он меня не заметил, теперь я могу следить за ним через дверную щель. Он еще по крайней мере минут десять искал меня и прохаживался взад и вперед, так что я уже начал опасаться, что мне никогда отсюда не выйти. Наконец он потерял надежду и ушел; тогда я отправился следом за ним, чтобы издали убедиться, не пошел ли он в полицейский участок. Но что я вижу? Вместо того чтобы отправиться в полицию, он идет в Люксембургский сад, а потом за ограду, где устроили отхожее место мальчишки. Еще долгое время я не понимал, что это за странные сыщики, наблюдающие за уборными.
— Ваше счастье, что вы нарвались на робкого.
— Может быть, да… а может быть, дело в другом… За всю мою жизнь мужчины подъезжали ко мне дважды, оба раза когда мне еще не было двадцати. Надо полагать, я не отвечаю их вкусам…
— Все тринадцатилетние подростки отвечают их вкусам…
— …зато они, безусловно, не отвечают моим, а это, вероятно, чувствуется. Но чтобы покончить с наклонностями, о которых я упоминал, скажу, что у меня-то они были самые нормальные. Просто я был слишком глуп, чтобы понять, что со мной происходит. Но я зря докучаю вам этими россказнями, вы их знаете наизусть. К тому же эти новые волнения и страхи, хотя они долго терзали меня, не оставили во мне никакого следа.
— Вот об этом, друг мой, вы судить не можете. С чего они начались?
— Мои волнения? С почтовых открыток. Вот видите.
— Вы правы. Самая банальная история.
— Впрочем, погодите — не спешите с выводами. Не помню уже, с какого именно времени я заметил, что мне доставляет удовольствие рассматривать в витринах открытки с репродукциями картин из ежегодных Салонов. В наше время на почтовых открытках печатают произведения Пикассо, Брака и Ван Гога. А в те годы воспроизводили преимущественно самых красивых «ню» официальных Салонов. Это были мясистые, тщательно выписанные красавицы с бархатистой кожей в соблазнительных и странных позах. Теперь нагота такого рода, непристойность во вкусе буржуа, перекочевала в рекламу: стены домов сплошь покрыты животами и ляжками, дети вырастают среди выставляющей себя напоказ плоти. Не представляю, что теперь остается подростку на долю воображения. В мое время все было иначе, я до сих пор помню свое впечатление от одной такой картинки — голая танцовщица, сидя на табурете, наклонилась и завязывает балетную туфельку, а бедро слегка придавливает ей грудь. Я думал: «Наверное, ей немножко больно», и эта мысль причиняла мне какое-то сладкое волнение. Само собой, этим волнением, этим невинным садистическим удовольствием я не посмел поделиться ни с кем, даже со своими товарищами по классу, для которых всякая «голая баба» была просто предметом насмешек. К тому же я заметил, что не только случайно испытал это не совсем позволительное волнение, по и не прочь намеренно вызвать его сам. И вот однажды я глядел на открытку, где была в красках изображена обнаженная красавица, раскинувшаяся на диване и бесстыдно выставившая напоказ свой прелестней розовый живот, и чувствовалось, какой он теплый, мягкий, упругий, — и вдруг меня охватило непостижимое ощущение: как, должно быть, приятно медленно погрузить в эту теплую упругость, в эту восхитительную шелковистость… что-нибудь — но что? — какое-нибудь острие, клинок, кинжал? Понимаете сами, в тринадцать лет я не читал Фрейда. А потаскушка природа — скрытница, она вовремя не предупредила меня, как, впрочем, не предупредила она, хотя и в обратном смысле, старика Гюго, который оставался фатом и в восемьдесят лет. Никто меня ни о чем не предупредил. Представляете, как я был напуган и потрясен, обнаружив в себе подобные склонности, наивный символизм которых от меня ускользал. Напуган, потрясен, и тем не менее каждый день я вновь и вновь рассматривал открытку, потому что при виде этой розовой плоти, обнаженного живота, при чудовищной мысли о погружающемся в нее клинке моя собственная плоть проникалась неуловимым, странным, ласкающим и упоительным чувством удовлетворения, которым я не мог насытиться. Наконец однажды, когда я, в который раз, зачарованным взглядом созерцал нагое тело, смутное наслаждение вдруг сделалось буйным, огромным, ошеломляющим — незнакомым и при этом настолько мощным и ослепительным, что мне показалось: я тут же, не сходя с места, рухну на землю и умру. Меня охватил такой страх, что я целую неделю не приближался ни к одной открытке. Вам смешно, но я говорю правду — я решил, что заболел… И вот однажды ночью, когда я уже засыпал, перед моим мысленным взором снова возникло сладкое и волнующее зрелище терзаемой наготы, и я вдруг почувствовал, как во мне снова рождается, меня охватывает, во мне разрешается огромное, неслыханное, фантастическое наслаждение, — но только я заметил, что сам способствовал ему. Мое изумление едва ли не пересилило восторг. А вдруг я по чистой случайности сделал выдающееся биологическое открытие? Вдруг я открыл невероятное свойство жалкого органа, в обыденной жизни предназначенного для выполнения самых низменных отправлений? Кто бы мог догадаться…
Несколько недель подряд я совершенно искренне, с подлинно альтруистическим великодушием вопрошал себя: имею ли я право хранить в тайне открытие, чреватое столь неожиданными и восхитительными чувственными восторгами, и не должен ли я, как это ни мучительно для моей стыдливости, объявить о нем во всеуслышание, дабы им могло воспользоваться все человечество? Но интуиция подсказала мне, что лучше все-таки помалкивать; не исключено, что другие тоже предаются этому занятию, однако остерегаются о нем говорить. Этот период мук и радости тянулся довольно долго, и моя душа раздиралась между наслаждением и страхом перед образами, которые его вызывали. Но со временем страх стал притупляться: постоянство моих видений успокаивало меня — должно быть, это не так уж ненормально и опасно.