Избранное
Шрифт:
Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: «Расскажите мне про Реми».
Он так и подскочил.
«- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?
— Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
— Трудно сказать… С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали… Потом он, как старший, выводил меня «в свет» — в театр, в кино, на выставки… словом, он мне импонировал.
— А с другой?
— Что — с другой?
— Вы сказали: «С одной стороны…»
— Ах да, с другой — он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как
— Но вы и сами не так уж плохо учились?
— Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы — если допустить, что я вообще это осилю, — означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?
— Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?
— Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.
— Даже Реми?
— Еще бы — ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: «Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!» Я умолк, исполненный презрения: «Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать — так оно спокойнее!»
— А как обстояло с бременем жизни?
— Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же — держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я — я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул — место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего «флейтиста», я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и «недостойным»! Недостойным! Черт побери — чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или «приспособленцев», каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!»
В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность — они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.
«- Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?
— Вы попали в точку — в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы «обыкновенных людей», как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился — червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, — да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки — я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, — две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:
Бессловесная мать и распутный папаша Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, — видите, самый настоящий амулет».
Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
«- Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: «Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!» Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: «Вот видите, видите!», а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами — в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.
— И потом, вы их все-таки любили.
— Кого — их?
— Родителей.
— Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости — проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок. Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне так и не пришлось решать этот вопрос.
— Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
— Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно, посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то, что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама — не знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только о друзьях — о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно…