Избранное
Шрифт:
Если я описываю этот постыдный городишко в таких подробностях, то лишь потому, что он был местом длинного диалога, который я вел с самим собой и который прервался благодаря неожиданной встрече. Проходя мимо первой парикмахерской, я начал думать о мисс Кин и ее письме, содержащем робкий призыв, письме, которое безусловно заслуживало более вдумчивого ответа, чем моя короткая телеграмма. Вслед за тем отсыревший город, где единственным занятием или развлечением и вправду могло быть только преступление, где даже национальный банк в воскресный день приходилось охранять часовому с автоматической винтовкой, — этот город пробудил во мне воспоминания о моем доме в Саутвуде, о садике, о майоре Чардже, трубящем за изгородью, и о мелодичном перезвоне колоколов,
Я пересек конец улицы, называющейся Руа Дин Фернес, которая, как и все остальные, уходила в никуда, и с минуту постоял перед губернаторским домом, выкрашенным в розовый цвет. На веранде стояли два шезлонга, окна были широко распахнуты внутрь, в пустую комнату, где висел портрет военного, очевидно президента, и вдоль стены выстроился ряд стульев, точно взвод для расстрела. Часовой сделал еле заметное движение винтовкой, и я двинулся дальше, к национальному банку, где другой часовой сделал то же угрожающее движение, когда я замешкался.
Этим утром, лежа на койке, я читал знаменитую «Оду» Вордсворта [174] в «Золотой сокровищнице». Палгрейв, как и Скотт, носил на себе следы отцовского чтения в виде загнутых страниц, и я так мало знал об отце, что хватался за каждую путеводную нить, и таким образом научился любить то же, что любил он. Когда я впервые поступил в банк в качестве младшего клерка, я думал о нем словами Вордсворта — «тюрьма». Что же казалось тюрьмой отцу, что он подчеркнул отрывок двойной чертой? Быть может, наш дом? А моя названая мать и я были тюремщиками?
174
Ода Вордсворта «Об откровениях бессмертия…»
Жизнь человека, как мне порой думается, формируется больше с помощью книг, чем с помощью живых людей: ведь именно из книг, понаслышке, узнаешь о любви и страдании. Даже если нам и посчастливилось влюбиться, мы, значит, были подготовлены чтением, а если я так и не полюбил никого, то, возможно, в отцовской библиотеке не было соответствующих книг. (Не думаю, чтобы у Мэриона Кроуфорда нашлось много описаний страстной любви, да и у Вальтера Скотта есть лишь слабая тень ее.)
Мне плохо запомнилось «радужное видение», сопутствовавшее мне в юности, пока не начали смыкаться стены тюрьмы: должно быть, оно раньше времени растаяло «в свете дня» [175] , но, когда я отложил Палгрейва и стал думать о тетушке, мне пришло в голову, что уж она-то не позволила бы ему растаять. Быть может, понятие нравственности есть печальная компенсация, которой мы привыкаем довольствоваться и которая дается нам как отпущение грехов за хорошее поведение. В вордсвортском «видении» понятие нравственности не содержится. Я родился в результате безнравственного акта, как выразилась бы моя приемная мать, акта слепоты. Безнравственная свобода породила меня. Как же получилось, что я оказался в тюрьме? Моей родной матери, уж во всяком случае, была чужда какая бы то ни было несвобода.
175
Имеются в виду строки оды: «Прощальный отблеск в душу зароня, На склоне дней растает в свете дня» (V,76).
Теперь
— Эй, привет! — раздался голос. — Зачем шибко бежать? — И в нескольких ярдах от меня вдруг возник Вордсворт. Он встал со скамьи по соседству с бюстом освободителя Уркисы и направлялся ко мне, протягивая вперед обе руки, лицо его перерезала широкая, от уха до уха, улыбка. — Не забывали старый Вордсворт? — Он затряс мои руки и безудержно расхохотался, так что оросил мне все лицо брызгами радости.
— Вот тебе на, Вордсворт, — с не меньшим удовольствием произнес я. — Откуда вы тут взялись?
— Мой маленький детка, она велел Вордсворт ехать Формоса, встречать мистер Пуллен.
Я заметил, что он щегольски одет, в точности так, как представитель импорта-экспорта с кроличьим носом, и тоже держит в руке новенький чемодан.
— Как поживает моя тетушка, Вордсворт?
— О’кей, все хорошо, — ответил он, но в глазах у него мелькнуло что-то страдальческое, и он добавил: — Ваша тетя танцует черти сколько много. Вордсворт говорит, она больше не девочка. Надо переставать… Вордсворт беспокоится, очень-очень беспокоится.
— Вы поплывете со мной?
— А то как же, мистер Пуллен. Все поручайте старый Вордсворт. Он знает ребята Асунсьон таможня. Одни хорошие ребята. Другие шибко плохой. Вы все поручайте Вордсворт. Зачем нам всякий собачий кутерьма.
— Но я не везу никакой контрабанды, Вордсворт.
С реки послышался призывавший нас вой пароходной сирены.
— Вы все оставляйте старый Вордсворт. Он ходил смотрел пароход, сразу видел очень плохой человек. Надо быть шибко осторожный.
— Почему, Вордсворт?
— Вы попали хороший руки, мистер Пуллен. Все теперь оставляйте старый Вордсворт, он все делает.
Он неожиданно сжал мне пальцы.
— Вы брал картинку, мистер Пуллен?
— Вы имеете в виду Фритаунскую гавань? Да, она со мной.
Он с облегчением перевел дыхание.
— Вы нравится старый Вордсворт, мистер Пуллен. Всегда честный со старый Вордсворт. Теперь надо садиться пароход.
Только я хотел идти, как он прибавил:
— Есть дашбаш для Вордсворт?
И я отдал ему ту мелочь, которая нашлась в кармане. Какие бы неприятности он ни причинял мне в прежнем, утраченном мире, сейчас я был страшно рад его видеть. Судно кончали загружать, черные створки в борту были еще откинуты. Я прошел через третий класс, где прямо на палубе индианки кормили грудью младенцев, и по ржавым ступеням поднялся в первый. Я не заметил, чтобы Вордсворт взошел на борт, и во время обеда его также не было видно. Я предположил, что он едет третьим классом, чтобы сэкономить разницу для других целей, ибо не сомневался, что тетушка дала ему деньги на билет в первый класс.
После обеда О’Тул предложил выпить у него в каюте.
— У меня найдется хорошее виски, — сказал он.
И хотя я никогда не был любителем крепких напитков и предпочитал стаканчик хереса перед обедом или стакан портвейна после, я с радостью ухватился за его предложение, так как это был наш последний совместный вечер на пароходе. Снова дух беспокойства вселился в пассажиров, их словно захлестнуло безумие. В салоне играл любительский оркестр, и матрос с волосатыми руками и ногами, не слишком удачно одетый женщиной, крутился между столиками, ища себе партнера. В капитанской каюте, примыкавшей к каюте О’Тула, кто-то играл на гитаре и раздавался женский визг. Слышать здесь эти звуки было как-то странно.