Избранное
Шрифт:
«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).
«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!» (Дельфина Гей). Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских авторов.
Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».
На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряжённую лозу, чем живую девушку. На другом – Печорин и княжна Мери, закрывшая лицо руками.
«Я вас не люблю…», – стояли под рисунком слова Печорина.
Эта надпись напомнила мне вдруг один далёкий тихий летний день.
С
И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая своими широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир… Действительно, ведь «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»… Наверняка, этот зоркий наблюдатель видел и нас с Леной. Разомлевших от жары, неподвижно лежащих почти посреди реки на прогретых, гладко вылизанных, за много лет, водой брёвнах длинной боны, начало которой уходило за поворот и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…
А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.
* * *
Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, ещё и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но ещё и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодёжном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими её пойму на многочисленные живописные острова и островки. В лагере (июнь – июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурятской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что, тоже в переводе с бурятского, означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.
Жили мы в двух и четырёхместных палатках. Хотя стояли на территории лагеря и две-три двадцатиместные армейские палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной. Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат. Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырёхугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…
Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона. Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нём же…
В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники – девятые, десятые, одиннадцатые классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.
* * *
Так было хорошо в ленивой полудрёме лежать на брёвнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чём не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль – макушка лета, но впереди ещё целый месяц каникул – август…
Такие дни остаются потом в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчуждённостью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или – остановилось время. И нет уже ни прошлого, ни будущего. Есть только настоящее. В котором течёт река… Причём не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…
Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, ещё во время весеннего половодья сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала чтото писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине. Было приятно чувствовать лёгкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия, как котёнок.
Лена, обычно такая сдержанная и серьёзная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее. Её дурашливое настроение передалось и мне. Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства со всё ещё парящим в далёкой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, всё так же окружённым почти неподвижными горами белых облаков.
– А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! – заорал я, схватив Лену за плечи. – Небось, какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?
Я ещё что-то хотел сказать весёлое, но не сказал потому, что увидел огромные, как небо, только не тёмно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.
Волосы Лены волнующей блестяще-тёмной волной коснулись моей груди, щёк, лба и закрыли от меня, как шатёр, всё, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником и лица, которое вдруг стало неясным, словно далёким и начало ещё больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.
Я почувствовал, как что-то колышущееся и упругое, отделённое от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к брёвнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей брёвна, больно упёрся в моё плечо. Затем тупой округлый угол скобы вдавился в моё тело ещё больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего, способного, казалось, обжечь.
Обветренные и совсем не сухие, а сочные, как оказалось, губы коснулись губ моих…
Ленина щека пахла цветом черёмухи и свежим ветром. И этот мимолётный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, ещё не дойдя до дома, достаёшь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь с новогодней ёлки.
И это мимолётное морозное воспоминание с зажжёнными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то лёгкое сожаление о чём-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…