Избранное
Шрифт:
– Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.
– Бог даст, со временем это пройдет.
– А религиозные обязанности он исполняет?
– Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.
– А к кому ты его посылаешь исповедоваться?
– Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.
– Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики… Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.
– Говори же, говори.
– Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Говори все. Она должна знать.
–
– О!
– Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?
– То-то я и говорю. Дурное общество.
– И дурные книги.
– Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло» в их воспитании.
– Мальчики нуждаются в духовном руководстве.
– Вот так и бывает - сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.
– Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.
– О боже!
– А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.
– Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.
– Да, ты права.
– Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат - далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья…
– Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он - наказанье божье.
– II как он мог жениться на этой женщине!
– Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.
– Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.
– Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.
– Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?
Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем. Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.
Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос…» - и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркале какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика - признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.
– Папа, чем занимается дядя?
– Чем занимается? Трудится…
– Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.
– Ложь, ложь. Как это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему…
– Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.
– Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.
– Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?
– Эсекиеля? Кто это такой?
– Горняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.
– А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.
Они идут рядом - отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.
– Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?… Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась…
– Теперь меня интересуют другие истории.
– Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой - очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему…
– А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.
Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому,- лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшем или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.
Впереди - скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга - та, в синей обложке. А теперь еще - гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос - лицо все в прыщах и напомаженные волосы.
– Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди…
Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность - это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело - еще мгновение назад столь горделивое,- как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да. завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.
Так прошел примерно год.
6
Чем был этот год? Смена мексиканских сезонов, почти неразличимых, почти неощутимых в своем течении. Летний дождь, осенний запах дыма, солнечная, сухая зима, весенние растрепанные облака. В каникулы сидишь в парке или на крыльце. С приключенческой книгой в руке смотришь на проходящих. С началом нового учебного года учишь уроки. Пытаешься приноровиться к характерам учителей. Заново открываешь для себя товарищей, изменившихся за время разлуки в каникулы.
– Я был на ранчо.
– А я ездил в Мехико. Разве вы не знаете? Мой двоюродный брат водил меня на охоту…
– А я научился ездить на лошади.
– Надоела мне школа. На следующий год пойду работать с моим стариком.
– А ты, Себальос, еще ни с кем не спал?
Весь этот год он отнекивался от приглашений прыщавого Пепе Матеоса пойти выпить пива или посетить публичный дом. Весь год - вечерние молитвы и покаяния в теткиной спальне. Весь год - повторение в одиночестве великих заветов христианства.