Избранное
Шрифт:
Впервые в жизни он отверг эту мысль. Он должен стать мужчиной, должен забыть о вчерашнем ребячестве. Так устроен мир, в котором он живет. Христос любит праведников, он живет в спокойной совести, он принадлежит порядочным людям, почтенным людям с хорошей репутацией. Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покинутых, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком, который он избрал!
Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками, мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.
Смерть Артемио Круса
La Muerte de Artemio Cruz
Роман «Смерть Артемио Кру ca» в переводе М. Былинкиной
был опубликован в издательстве «Прогресс» в 1967 г.
Я просыпаюсь… Меня разбудило прикосновение холодного предмета. Раньше я не знал, что иногда можно мочиться непроизвольно. Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза - пойму ли, о чем говорят?… Но веки - как две свинцовые бляхи, язык - медная гиря, в ушах стучит молот, а вздохнешь, ох… жидкое серебро заливает грудь. Металл, сплошной металл. Или опять руда. Мочусь и не замечаю. Наверное… да, я был без сознания, теперь вдруг вспомнил… наверное, я что-то пил в полузабытьи. Прошло много часов. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил - тоже черт его знает как!
– телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: по затекшим пальцам бегали мурашки. Сейчас я просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянном украшении на дамской сумке. Вот я кто. Вот я кто. Я - этот старик с лицом, рассеченным на части зеркальными квадратами. Я - этот глаз. Этот глаз. Испещренный прожилками ненависти - жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я - этот зеленый глаз меж отекших век. Веки. Веки. Лоснящиеся от слез веки. Я - этот нос. Этот нос. Этот нос. Изогнутый. С широкими ноздрями. Я - эти скулы. Скулы, где пробивается седая борода. Пробивается.
Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я - сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. От табака. От табака. Х-х-хо… И стекло мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.
– Глядите-ка, доктор, он забавляется…
– Сеньор Крус…
– Даже на смертном одре морочит нам голову!
Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет спиртом. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.
– Ну-ну, сеньор Крус, не надо…
Нет, я не разомкну губ, вернее, этой зигзагообразной щели, которая отражается в стекле. Пусть руки лежат как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок… ох… Между ног - отвратительный холод судна. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает… Да… Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Приходится думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Тело. Все тело. Оно устало. Больше не думает. Хватит. А все равно думаешь, приятель. Ведь тело - это я. Оно остается. Нет. Уходит… уходит… Распадается на нервы и ткани, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на осколки,- один глаз у самого носа, другой - далеко сбоку. Улыбка - гримаса, раздробленная в трех стеклышках. Пот течет по лбу. Я снова закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.
– Тебе лучше?
Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держит в руках раскрытую газету. Мою газету. Это - Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.
– Откройте окно.
– Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.
– Ну, мама. Разве ты не видишь, что он нас разыгрывает? Ara. Чую ладан. Ara. За дверью слышу шепот. Явился святой отец со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам. Хе-хе, а я их надул.
– Падилья не пришел?
– Пришел. Он там.
– Пусть войдет.
– Но…
– Пусть сначала войдет Падилья.
Ara, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты знаешь свое дело, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня как никогда ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Им обеим это не по нутру.
– Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи ему свое имя.
– Я… Я - Глория…
Если бы мне только разглядеть ее лицо. Увидеть бы ее гримасу. Она, наверно, чувствует запах мертвеющей плоти; наверно, смотрит на ввалившуюся грудь, на серую свалявшуюся бороду, на нескончаемую струйку из носа, на эти…
Ее уводят от меня.
Врач щупает мой пульс.
– Надо созвать консилиум.
Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.
– Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку верхом.
– Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.
– Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха.
Да. Священник преклоняет колени рядом со мной. Бормочет какие-то свои слова. Падилья включает магнитофон. Я слушаю свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают двое врачей. Я выжил. Рехина, мне больно, чертовски больно, Рехина, и я знаю, что у меня болит. Рехина. Солдат. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть делают, что хотят. Пусть ворочают меня, когда я охаю. Я не вам обязан жизнью. Не могу, не надо, я не выбирал… Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей… О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Это я помню ясно. Очень ясно. Думаю о вчерашнем. Ты еще не помешался - не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус… До болезни, вчера Артемио Крус… Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кто отражается в зеркале рядом с постелью больного. Другой Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет… Нет, не лет, о годах я не жалею… Жил несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил всего несколько дней, вчера был Артемио Крус… Это - я… И не я… Вчера…
Ты вчера делал то же самое, что всегда. Вообще едва ли стоит вспоминать. Но сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты хочется думать о прошлом, но лишь как о будущем: словно бы с тобой еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят из глубин прошлого вперед, не надо обращаться вспять.
Да, вчера, 9 апреля 1959 года. Ты полетишь из Эрмосильо обычным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры - где будет стоять адская жара - в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико точно в 16 часов 30 минут. Из салона четырехмоторного лайнера ты увидишь внизу низкорослый серый город, цепь глинобитных домиков под цинковой кровлей. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане - ты вспомнишь эту подробность, потому что девушка будет (была, нет, не надо думать обо всем в прошедшем времени) очень красивой, а ты ведь не промах по этой части, хотя возраст твой приговаривает Тебя скорее к созерцанию, нежели к действию (не то говоришь: ведь ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно - созерцать).