Избранное
Шрифт:
– Как далеки…
– Что?
– спросила Асунсьон, когда брат прервал молчание. В лице Родольфо было что-то бесповоротно определившееся, как будто черты его уже никогда не изменятся.
– Как далеки… мы, такие, как мы есть, от того, чем могли быть.
Сестра слушала его, чопорно выпрямившись. Фигура ее походила на черную плоскую статую с готически резкими углами. Она хотела бы понять Родольфо, понять хотя бы теперь, когда Хайме стал мужчиной и ускользает от них обоих. Но, не решаясь об этом думать, она знала, что понять его - значит оскорбить: правда была жестока, и только ложь позволяла как-то существовать вместе.
– Кто знает, почему мы не похожи на наших отца и мать. Мне… мне бы очень хотелось жить так же счастливо, как они,- сонным
– А помнишь, как он привел кукольника в день, когда мне исполнилось девять лет?
– Ну да! Как же!
– засмеялся Родольфо, барабаня пальцами по бархату.- Как же! Он любил, чтобы вокруг него все были довольны, это доставляло ему радость. Но ты и я…
– Ты и я, мы делали что могли, Родольфо. Не все было так уж плохо,- снова опустила голову сестра.
– Но дело-то в том, что могло быть куда лучше. Встреть я женщину вроде моей матери, мальчик был бы моим, а ты… будь у тебя сын, не присвоила бы Хайме себе одной. Он был бы моим.
От стола шел неприятный запах грязных тарелок, застывшего жира. Асунсьон наклонилась к брату, положила руку ему на плечо.
– Ты болен,- сказала она.- Ты сам не знаешь, что говоришь.
– Нет, знаю. Знаю, что меня сделали одиноким, что у меня отняли мою Аделину - такая или сякая, она могла бы согреть меня и составить мне компанию. Вы-то оставите меня умирать одного в моей комнате…
– Родольфо!
– Асунсьон поддержала брата, чтобы он не свалился со стула.- Родольфо,- повторила она, обняв вялое тело без позвоночника. Голова больного гулко ударилась о стол.- Я предупреждала тебя - ты помнишь?
– насчет этой женщины. Я говорила, что она недостойна тебя и всех нас. И вот изволь - так ей было суждено. Просто ты глупец, да, глупец. Будь я тогда здесь, этого никогда бы не случилось. Она была низкая женщина, это сразу было видно. Ее привлекало только твое положение, она не любила тебя.
– Не любила?
– прозвучал над скатертью глухой слабый голос.- Нет… нет… любила… и это уже было кое-что, надо же что-то иметь в жизни… хотя бы любить кого-то, пусть нас и не любят…
– Нет, она тебя не любила! Ты не подумал, что она недостойна стать матерью Хайме. Потому-то матерью ему стала я, из-за твоей ошибки… Ты один во всем виноват.
Асунсьон бросала слова в окаменевшее нахмуренное лицо. Говоря об этом с братом, она заодно избавлялась от затаенного бремени горькой правды. Родольфо не хотел слушать. Ему хотелось спать, отдохнуть. Знаком он попросил помочь ему подняться.
– Отведи меня наверх. Мне нехорошо.
Тут в столовой послышались быстрые шаги, подбежал Хайме и, обняв отца, приподнял его. Родольфо прижался головой к груди мальчика, закрыл глаза и пошевелил губами, чтобы поцеловать его сорочку.
Всего один раз довелось ему еще увидеть отца за семейным столом одетого, держащегося на ногах. Из окна он увидел, как отец идет по улице, и сказал себе, что это желтое лицо, эта одежда, слишком просторная для истощенного тела, эти пепельные волосы и узкий лоб, эти выпуклые глаза с кровавыми точками на белках, эти покорные жесты, эта веснушчатая рука, открывавшая дверь, этот отчужденный, пустой взгляд, что все это - его отец. Родольфо медленно поднялся в гостиную, затем прошел в столовую, вымыл руки над расписным умывальником и, еще не садясь, сказал, что задыхается. Измельченные овощи - единственное, что он мог глотать без труда,- остывали на тарелке. Асунсьон засовывала салфетку для мужа в кольцо черненого серебра и не обратила на него внимания. «Садись, ешь, горячее тебе полезно». Хайме, видя, что больной покачнулся, и не подумал помочь ему. Он ждал, что в глазах отца появится обычное молящее выражение. Но у старика уже не было сил чего-то желать. Он искал опоры, и мальчик, сидя на своем стуле, был заворожен этим зрелищем физической немощи. Родольфо все же удержался на ногах, обхватив выкрашенную лазурью колонну. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул и вышел из столовой. Потом его нашли в комнате сына, на кровати Хайме,- у него не было сил подняться к себе. Врач приказал не трогать его, и Хайме пришлось спать на кожаной софе в библиотеке. Комната на крыше внушала ему страх. «Но ведь это не заразно,- говорила донья Асунсьон.- Мы тебе постелим твои простыни».
Каждое утро в течение всех двадцати дней, которые осталось жить Родольфо, сын заходил в свою спальню, занятую умирающим, взять себе на день что нужно из одежды. Хайме был благодарен отцу за слова, сказанные в разговоре с сестрой, который он слышал. Но, входя в спальню, он не знал, что сказать отцу, как к нему подойти. Утренний свет озарял узкий череп больного. Он был уродлив, агонизирующий, уродливый старик, просыпавшийся с гримасой улыбки на губах и залепленными гноем ресницами. Растрепанные волосы падали ему на уши. Когда Хайме выдвигал ящик, чтобы найти сорочку, он пытался также найти хоть слово для отца. Но, подняв голову, видел себя в зеркале - юное лицо с точеными чертами, со светлым пушком у рта. Так и не нашел он этого слова. И отец тоже ни разу не обратился к нему. Оба ждали.
За несколько дней до смерти у Родольфо хватило сил вытянуть руки и коснуться пальцев сына. Хайме сел у постели больного, и его затошнило от дурного запаха, от грязной пижамы в зеленую полоску. Сморщенная шея, седоватая бородка и покрытые одеялом плечи дрожали от страстного желания. Этот живой труп хотел с ним поговорить, силился притянуть голову юноши к своему рту. Но напрасно шевелился язык в этой беззубой серой яме. Почему же опустил глаза юноша, застигнутый врасплох явлением смерти? Почему ум его, уклоняясь, устремлялся к тем вычитанным в книгах идеям, что облегчали боль, которую он не хотел испытать? Почему он оправдывал себя, свое безразличие к смерти отца страницами книги, где нашел утверждение, что страдать и причинять страдания другим - свойство сильных духом? Он пытался вспомнить слова Евангелия о семье, которая будет разделена, и они смешивались в его уме с цитатами из Ницше. Но разделяло их и нечто большее, чем идеи, чем разница в возрасте или отчуждение. Хайме, сидящий у одра своего отца, был воплощением молодости и жизни. Родольфо, чьи серые руки лежали поверх простыни, казалось, победоносно утверждал смерть. Один ничего не желал знать о другом. Каждый хотел бы видеть в другом свое отражение, но не отрицание. Сблизить их могла бы лишь тождественность положения. Но в это утро сближение было невозможно. Поэтому Хайме не захотел слушать слова, прорвавшиеся наконец из гортани больного, подобно пузырькам остывающего кипятка. Приникнув головой к груди отца, сын затаил дыхание. «Мы живем недолго,- говорил невнятный голос.- А умираем долго, очень долго». В дверь тихо постучался врач. Хайме, обрадованный его приходу, поднялся. Но, повинуясь внезапному порыву, еще обернулся к отцу и пожал его руку.
В четыре часа утра его разбудила Асунсьон. Озябшие петухи вторили плачу тетки. Утро было голубое, оно окрасило металлическими тонами окоченевшее лицо Родольфо. Синие руки сжимали распятие. Только простыни были ослепительно белы - металлические отсветы сосредоточились на трупе. Хайме стоял на пороге и Думал, что отец умер в этой комнатке юности, на постели его, семнадцатилетнего. Он силился подавить рыдание, рвавшееся из ноздрей и рта. Теперь у его отца - у этих синих рук, этой ослепительно белой простыни - уже не было имени.
Дядя Балькарсель стоял, засунув руку за борт жилета. Он надел личину величавой суровости. Асунсьон, преклонив колени, плакала. Сидевший у изголовья падре Обрегон поднялся и очень тихо сказал:
– Мы всегда являемся слишком поздно.- И, проходя мимо Хайме, серьезно оглядел его.- Зайди ко мне послезавтра, сын мой.
– Rйquiem aeternam dona eis, Domine… [9] - бормотала рыдая Асунсьон - темная, плоская, коленопреклоненная фигура.
Балькарсель вышел в коридор и строго округлил брови: