Избранное
Шрифт:
До этого места почерк у Филиберто был обычный - размашистый и круглый; я столько раз его видел, что прекрасно запомнил. Но начиная с 25 августа, казалось, писал другой человек. Иногда, как дитя малое, с трудом выводя буквы; иногда нервно, неразборчиво, даже невразумительно. После трех дней перерыва записи продолжались:
«…все так естественно; и после этого попробуй верь еще в реальное… но ведь это существует, и куда более реально, нежели то, во что я верю… Раз графин существует, то тем более мы в его существовании иль бытии убедимся, если некий шутник подкрасит его содержимое… Наяву затянуться дымом из воображаемой сигары, узреть воочию чудище в цирковом зеркале… не таковы разве все мертвецы - и нынешние и позабытые?… Если бы кто-то во сне сподобился угодить в рай и там ему дали цветок как доказательство того, что он побывал в раю, а проснувшись, он обнаружил бы этот цветок у себя в руке… что тогда?… Реальность - однажды она разбилась на тысячу осколков, голова -
Ни жив ни мертв я включил свет. То был Чак Моол - в рост, цвета охры, на лице улыбочка, брюшком вперед. Его раскосые, близко сидящие, прилепившиеся к треугольнику носа глазки-щелочки гипнотизировали меня. Нижняя челюсть выдвинута вперед, верхняя губа закушена, только сверканье квадратной шапчонки на непомерно большой голове выдавало жизнь. Чак Моол сделал шаг к постели, и тут ливмя полилось».
Сейчас я вспоминаю: когда Филиберто увольняли со службы, в конце августа, управляющий публично отчитал его; поговаривали, будто он повредился в уме и чуть ли не проворовался. Я в это не верил. Хотя и видел его бредовые докладные на имя министра водных ресурсов, в которых он брался обводнить посредством дождей пустыню, или запросы в высшие инстанции насчет того, может ли вода иметь запах. Объяснения этому я так и не сумел найти и в конце концов порешил, что его вывели из душевного равновесия необычайной силы дожди, лившие летом. И что в этом старом домине, половина которого пребывала под спудом пыли и взаперти, давно позабывшем о прислуге и семейном очаге, немудрено разыграться больному воображению. В конце сентября Филиберто сделал следующую запись:
«Когда хочет, Чак Моол умеет быть и приятным… кап-кап-кап - колдовская капель… Знает он разные чудесные истории про муссоны, про тропические ливни, про заклятье пустынь; всякому растению он, по легенде, родоначальник: ива - его заблудшая дочь, лотосы - возлюбленные сыновья, кактус - теща. Чего я не в состоянии вынести, так это запаха - противоестественного запаха от плоти, плотью не являющейся, от изношенных еще в допотопные времена подметок. Похохатывая скрипуче, он посвятил меня в то, как был обнаружен Ле-Плонжоном [95] , как из-за последнего оказался нос к носу с людьми из другого мира. Дух его обитал в кувшине, и ненастье всякое, разумеется, там же; иное дело каменная его суть! отторгнуть от нее хоть крупицу - святотатственное и кровавое Преступление. Этого-то мне, надо думать, Чак Моол ни за что не простит. Кому-кому, а ему известно, что творение искусства неприкасаемо.
Дал ему мочалку, чтоб отмыл себе живот от томата, которым его вымазал, посчитав за ацтека, пройдоха лавочник. Ему явно пришелся не по душе мой вопрос насчет его родства с Тлалоком [48] , а когда он злится, то зубы его, и без того отвратительные, заостряются и посверкивают. Первое время он спускался на ночь в подвал, со вчерашнего дня спит на моей постели».
«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он - руки его были в ссадинах - рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной… Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды» [49] .
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами,- столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол - та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство - не помню, кто это сказал,- прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил… Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу,- это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».
«Сегодня обнаружил, что Чак Моол по ночам выходит из дома. Каждый вечер, только стемнеет, он затягивает заунывную древнюю песнь, более древнюю, нежели самое пение. И смолкает так же неожиданно, как и начинает петь. Как-то постучал ему в дверь, но ответа не было, я набрался духу и вошел. Спальня (я не видел ее с того самого дня, когда истукан пытался напасть на меня) вся в обломках; именно отсюда, оказывается, и исходит этот запах ладана и крови, которым пропитан весь дом. За дверью груда костей - собачьих, крысиных, кошачьих. Вот, выходит, чем пробавляется по ночам Чак
Моол, чтобы насытить свою утробу! Вот она, причина душераздирающего вытия на рассвете!»
«Февраль; по-прежнему сушь. Чак Моол сторожит каждый мой шаг; заставил меня сделать по телефону заказ в закусочной: теперь ежедневно ему приносят оттуда цыпленка с рисом. Жалованья я уже не получаю, а сбережения на исходе. В общем, случилось неизбежное: за неуплату с первого числа отключили освещение и воду. Однако Чак высмотрел в двух кварталах от нас общественную колонку, и я каждый день хожу туда за водой раз по десять-двенадцать, а он следит за мной с верхней галереи. Говорит, что, если попробую бежать, испепелит: ведь он еще и бог молнии. Чего он не знает, так это того, что я в курсе ночных его вылазок… Света нет, ложусь поневоле в восемь. Мне давно бы привыкнуть к Чак Моолу, но нет: третьего дня столкнулся с ним в темноте на лестнице и от омерзения чуть не вскрикнул, когда он притронулся ко мне ледяными своими руками, своей бородавчатой, вновь народившейся кожей».
«Если вскорости не прольется дождь, Чак Моол снова превратится в камень. В последнее время, я замечаю, он передвигается с трудом, а то и вовсе откинется навзничь и в течение долгих часов пребывает недвижим, истукан истуканом. После отдыха, однако, он куражится надо мной с новой силой, норовит все покрепче царапнуть, словно тщится извлечь таким образом из моей плоти хоть каплю жидкости. И речи уж нет о дружеских беседах, когда он пересказывал мне старинные предания; раздражение его против меня, судя по всему, растет. Есть немало других обстоятельств, которые не могут не навести на размышления: скажем, опустошенный почти дочиста винный погреб, или то, с каким наслаждением он поглаживает шелк своего халата, или его требование взять в дом прислугу, или то, как настойчиво выспрашивает он у меня насчет мыла и разных притираний. Не в том ли дело, что он вкусил от человеческих соблазнов? Недаром даже в лице его, дышавшем некогда вечностью, проступило нечто старческое. И кто знает, не здесь ли мое избавление: ведь если Чак очеловечится, то все веки вечные его жития, вполне может статься, сосредоточившись в едином миге, испепелят его, обратят во прах. Правда, не исключено, что это породит и мою погибель: Чак не захочет, чтобы я присутствовал при его ниспровержении, и, очевидно, покончит со мною заранее».
«Сегодня использую ночную вылазку Чака, чтобы бежать. Уеду в Акапулько, а дальше, может, устроюсь на место и дождусь его смерти: он старится на глазах, сплошь седой и какой-то распухший,- Мне надо побыть одному, поплавать в океане, восстановить силы. У меня еще есть четыреста песо. Буду жить в пансионе фрау Мюллер: там недорого и уютно. Пусть все достается Чак Моолу; посмотрим, долго ли он протянет, коль я не буду таскать ему воду».
На этом дневник Филиберто оборвался. Мне не хотелось возвращаться в мыслях к прочитанному, и я, усевшись поудобнее, задремал. Очнулся я уже после Куэрнаваки и до самого Мехико все старался связать концы с концами, усматривая причину случившегося то в переутомлении, то в неком психическом шоке. Когда мы прибыли в девять часов вечера на конечную станцию, я так и не взял еще в толк, на какой же почве повредился в уме мой приятель. Наняв пикап, я решил сперва отвезти гроб к Филиберто домой, а потом уж заняться похоронами.
Не успел я вставить ключ в замочную скважину, как дверь отворилась. На пороге стоял желтолицый индеец в домашнем капоте и с шарфом на шее. Внешность более отвратительную трудно было себе и представить; от него несло дешевым лосьоном, слой пудры на лице не мог скрыть глубоких морщин, рот неумело подмазан губной помадой, волосы производили впечатление крашеных…
– Прошу прощения… я не знал, что у Филиберто…
– Не надо, мне все известно. Скажите грузчикам, пусть снесут труп в подвал.