Избранное
Шрифт:
Мулат сел на утоптанный пол и переложил часть жареной рыбы в глиняную миску, а часть оставил на противне. Потом дал мальчику манго, тот очистил ему банан, и оба молча принялись за еду. Когда маленькая кучка пепла совсем погасла, стал виден вход - большая дыра, дверь, окно, порог для рыскающих собак, граница для красных муравьев, не решавшихся переползти черту, проведенную известью,- дыра, затянутая тяжелой зеленью вьюнков, которые Лунеро посадил несколько лет назад, чтобы прикрыть серые глинобитные стены и окружить хижину ночным благоуханьем цветов. Они не разговаривали друг с другом. Но и мулат и мальчик испытывали одинаковое чувство благодарной радости оттого, что они вместе, радости, которую они выражали разве что редкой улыбкой, ибо жили они тут не для того, чтобы разговаривать или улыбаться, а для того, чтобы вместе есть и спать, и вместе выходить из дому каждое утро - всегда тихое, насыщенное душной влагой,- и вместе работать, чтобы жить тут день за днем, и каждую субботу ездить за едой для старухи и за бутылями для сеньора Педрито, и передавать покупки индеанке Баракое. Хороши эти толстые голубые бутыли, защищенные от жары плетенками из осоки с
Мальчик вышел из хижины и побежал по откосу между папоротниками, окружавшими серые и хрупкие манговые деревья. Сырая тропинка под навесом из красных соцветий и желтых плодов, за которыми скрывалось небо, вывела его к берегу, где Лунеро у самой реки - здесь уже широкой, но еще бурной - расчищал ударами мачете место для дневной работы. Длиннорукий мулат потуже подпоясал миткалевые брюки, книзу широкие, словно по старой матросской моде. Мальчик натянул короткие синие штанишки, сохшие тут всю ночь на ветру, брошенные на ржавый железный круг, к которому теперь подошел Лунеро. Куски мангровой коры, распрямленные и отшлифованные, были погружены в воду. Лунеро огляделся, стоя по колено в вязкой тине. Тут, совсем близко от моря, река дышала полной грудью и мимоходом ласкала папоротники и низкие банановые листья. Буйно растущая зелень казалась выше неба, потому что небо было ровным, низким, блестящим. У каждого было свое дело. Лунеро взял наждак и стал зачищать кору - от напряжения заходили под кожей мускулы. Мальчик схватил хромой, полусгнивший табурет и укрепил его на доске в центре железного круга. Из десяти узких сквозных отверстий в круге свисали веревочные фитили. Мальчик раскрутил круг и развел огонь под кастрюлей; когда густой душистый воск растопился и забулькал, он стал заливать воском отверстия вращавшегося круга.
– Скоро праздник, сретенье,- сказал Лунеро, держа в зубах три гвоздя.
– Когда?
– вспыхнули на солнце зеленые глаза мальчика.
– Второго числа, Крус, малыш, второго. Тогда хорошо - пойдут свечи; не только соседям продадим - всей округе. Знают, что нету лучше наших свечей.
– Я помню. Как в прошлом году.
Иногда брызгал раскаленный воск; ляжки мальчика были испещрены маленькими круглыми шрамами.
– В этот день сурок ищет свою тень.
– Откуда ты знаешь?
– Так говорят. Не здесь - далеко.
Лунеро остановился и потянулся за молотком. Наморщил свой темный лоб.
– Крус, малыш, а ты сумеешь теперь сам делать каноэ? Лицо мальчика осветилось широкой белозубой улыбкой.
В зеленоватых отблесках реки и мокрых папоротников кожа его казалась светлее, черты лица - резче. Прилизанные рекой волосы упрямо вились над широким лбом и на темном затылке - на солнце они отсвечивали медью, но у корней были черными. Словно недозрелый плод, желтели худые руки и крепкая грудь, только что одолевшие реку против течения, освеженные прохладой тинистого дна и топких берегов.
– Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь. Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.
– Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо? Мальчик остановил железное колесо.
– Если Лунеро уйдет?
– Если ему надо будет уйти.
«Ох, не нужно было ничего говорить», - подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как ушли его соплеменники - ничего не говоря,- потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть доводов и воспоминаний, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, отрицающими веление рока, уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик - его верный товарищ - на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.
– Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на сретенье, носить каждый месяц пустые бутыли и оставлять у дверей ликер сеньору Педрито… Умеешь делать каноэ и сплавлять их вниз по реке раз в три месяца… Еще ты можешь отдавать деньги Баракое и оставлять себе монету; умеешь ловить рыбу вот тут…
Затихла маленькая вырубка у реки, умолк мерно стучавший молоток в руках мулата, скрип ржавого колеса. Зажатая в тиски зелени, с ревом неслась река, кружившая деревца, сраженные ночными бурями, завитки травы с горных лугов, отбросы. Летели мимо черные и желтые бабочки - тоже туда, к морю. Мальчик замер и уставился в опущенные глаза мулата.
– Ты уходишь?
– Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда-то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено. Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил но мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.
Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек - как древний царь в легенде белых людей,- и ждать, когда он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика, а Лунеро спас его. Последние табачные поля перешли в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом - пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники перешли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу - делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли - с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом,- никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем,- не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же - уже сегодня - идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху. И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять - ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобных моллюсков и крабов, или походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка; Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что хотел Лунеро знать о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого мира - сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха - заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу,- вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.
– Смотри, мало будет свечек - заругается священник,- сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные струи быстро неслись над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину, и вода закружила его, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого он видел только издалека, и эта женщина, которую он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы, когда даже река словно остановилась. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу теснили тень ствола и кроны. Солнце начинало свой путь к закату, однако его косые лучи поднимались над землей, постепенно освещая тело мальчика. Сначала - ступни, когда он прилег у гладкого ствола. Потом - раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, по двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот тихий час сьесты. Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как и его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась, тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь водкой, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса и кислых апельсинов до самого дна, где чернел сахар, и внушали детям,, чтобы те не свистели по ночам:
Дочке Йейе
по вкусу паренек… привязанный к жене…
Йейе, дочке Йейе по вкусу паренек, привязанный к жене,
Йейе, дочке Йейе повкусунекожене…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейе вкусупаренекжене…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места - пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто овладевал ею. «Йейедочкейейе…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение - Лунеро не думал о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, лежачему танцу, напоминавшему тумбу [93] , тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.