Избранное
Шрифт:
«Вот мы и добрались до Исполиновых гор. Надо бы выстроить церковь, это у нас будет монастырь Грюсау, куда мы всякий раз ездили с мамой. А папа никуда со мной не ездит. Но папа не виноват, просто теперь больше нет ни лошадок, ни повозок. Монастырь Грюсау — какая это была красивая церковь! Таких красивых здесь и нет вовсе. Здесь они все разрушенные. Мы с мамой там были. Играл орган, громко-громко. А впереди стоял священник, и платье у него было все из золота. Мальчик в белой одежде протягивал ему бокал. Я спросила, что в этом бокале. «Вино, — ответила мама, — он претворяет его в кровь Христову». Но ведь делать вино из крови нельзя. Мы недолго пробыли в церкви. Мы поехали дальше, в горы.
В лесу жил Рюбецаль. А вдруг начнется дождь? Как много стало облаков! Надо сделать
«Я подарил ей куклу, очень красивую куклу, из тех, что сейчас можно достать только на черном рынке. У моей дочери еще никогда не было куклы, хотя ей уже семь лет. Мы беженцы, живем здесь третий год. Живем очень бедно. Вот почему это была для меня большая жертва — купить ей куклу. Нас теперь всего двое — моя дочь и я. Мы очень хорошо ладим. Жена от меня сбежала в прошлом году. Она была очень молодая, я не мог ее удержать. Впрочем, вы, как священник, едва ли в этом разбираетесь».
Губы, шепчущие молитву, на мгновение смолкли, чтобы ввести в нее конкретных людей и мысли. Когда же вновь раздался шепот, сопровождаемый приглушенным кашлем, шорохом одежд, шарканьем ног, голос того отца возник снова.
«Вот почему я вынужден каждый день оставлять дочку одну на много часов. Иногда за ней присматривает соседка, но не могу же я требовать, чтобы она это делала каждый день. И малышка либо сидит одна в комнате, которую нам выделили, либо играет в развалинах. Я устроился работать на почту. Целый день думаю о том, что она сейчас делает. Ваше преподобие, доводилось ли вам хоть когда-нибудь представить себе одинокого ребенка? Впрочем, я хотел рассказать про куклу. Вчера вечером, вернувшись домой, я увидел, что дочка сидит в полутемной комнате, у окна, на своем маленьком стульчике. Она оторвала кукле голову и, когда я вошел, как раз собиралась выпотрошить войлок, которым набито туловище куклы. Тут меня охватил слепой гнев, и я ударил ее. А она даже не заплакала».
Он услышал колокольчик служки и вновь механически сотворил крест над дарами. «Господи, — подумал он, — сейчас начнется претворение, а я к нему не готов, потому что этот человек все еще не отпускает меня». В его ушах снова зазвучал тот же голос: «Она оторвала кукле голову. А я за это ударил ее в лицо. Но кто ударит меня? И кто ударит того, кто ударил меня? Почему бог не перестанет нам все прощать? Ведь так все и пойдет. Кончится тем, что удар нанесут самому богу».
«Сейчас хлеб и вино претворяются в плоть и кровь, — думал он, — но могу ли я с их помощью даровать прощение грешникам?»
«Упали первые капли. Вот почему дерево так шелестело. Из него и вышел призрак. Призрак дождя. Скорей накинуть плащ на папу. Нет, просто так листья не держатся. Придется связать черенки и проткнуть их травинкой. Вот, теперь держатся. Надо ехать поскорей, как в тот раз, когда мы бежали от солдат. Тогда вдруг объявился папа. Он еще был в форме. Быстрей, лошадка, быстрей! Нам пора домой. А мы уезжали все дальше и дальше от дома. Плохо, что мама больше с нами не живет. Я принесу папе этот кусок известки в плаще. У него голова как у человека. Папа опять станет веселый и засмеется. Поведет ли он меня сегодня есть мороженое? Но мне нельзя прийти домой в мокром платье. Постою у входа в подвал, пока не кончится дождь. Только у самых дверей. Заходить дальше я боюсь. Мало ли что там может быть».
Девочка, светлая и тоненькая, остановилась в дверном проеме, расчищенном от обломков, и ждала, пока кончится проливной дождь, который уплывал по небу вместе со свинцово-серыми облаками. Известковую куклу и деревянную тележку она прижимала к груди.
Бурный
«Она оторвала кукле голову. Она так углубилась в свое занятие, она даже не сознавала, что делает. А я из-за этого осквернил ее лицо. Мне нет прощения!»
«Тогда зачем вы пришли ко мне? Только чтобы сказать это? Вас обуяла гордыня, в своей гордыне вы даже вообразили, будто милость господня не может объять и ваш грех. А впрочем, вы правы, я не могу отпустить вам грех, коль скоро вы сами не хотите прощения».
«И тогда он ушел. Этот житель развалин, этот переселенец, вообразивший, будто господь избрал его, чтобы свершить чудо и разорвать нескончаемую цепь греха и искупления, оставив на нем его вину. У него был смятенный от ужаса взгляд, такими, наверно, были и глаза его дочери, когда он ударил ее. Ему, именно ему, я должен был навязать прощение. Я должен был бежать за ним хоть на край света и умолить его принять от меня прощение. Раз в жизни, — думал священник, — я увидел перед собой человеческое лицо. Увидел, но не признал. Я не признал его. Я недостоин здесь стоять. И однако же сегодня я вновь служил литургию. Недостоин служить. Литургию».
Голос его стал беззвучным, когда он в третий раз преклонил колено и воздел чашу с дарами.
— Это чаша крови моей, нового и вечного союза, это тайна веры, — произнес его беззвучный голос в тишине церкви, но лицо его вопияло: «Почему ты бьешь нас, о господи?»
Вместе с шефом в Шенонсо
Шоферу господин Шмиц заказал на первое «Terrine du Chef». «Вы ведь не откажетесь от супа, Иешке», но, к их общему изумлению, на стол подали блюдо с холодной закуской: копченой ветчиной, колбасой и паштетом из гусиной печенки; гарсон, которого подозвал доктор, слегка пожав обтянутыми фраком плечами, пояснил на ломаном немецком, что это и есть требуемое. «Terrine, — рокотал господин Шмиц. — Да я мог бы поклясться, что это суп!» Ни один из троих — ни господин Шмиц, ни доктор Хониг, ни шофер — не говорил по-французски; французский был серьезным пробелом в образовании доктора, но, приглашая его с собой, господин Шмиц великодушно изрек: «Это не столь важно, французский рынок нам ни к чему, ткани у них у самих великолепные, на рекламу нашу они не клюнут». (Слово «реклама» он произнес на английский лад.) Однако сейчас, вспомнив об оказанном ему снисхождении, доктор Хониг болезненным уколом ощутил свою неспособность помочь шефу.
Иешке, сухопарый и смуглолицый, типичная картофельная душа, окинул блюдо мрачным взглядом, но, отведав одно-другое, признал, что ливерная колбаса превосходна; заявление это ввиду обычной неразговорчивости Иешке заслуживало внимания, оно позволило господину Шмицу больше не сдерживать свой аппетит и снять с закуски пробу; он и доктора Хонига призвал помочь Иешке, но Хониг предпочел дожидаться своих виноградных улиток, а покуда их не принесли, наблюдать за сотрапезниками: за чопорно вытянувшимся Иешке, который, не расстегнув ни единой пуговицы на своей форменной тужурке, с размаху втыкал вилку в очередной ломтик, и за упакованным в тугой упругий жир Шмицем — чуть ли не лежа на тарелке, он почти без умолку, однако вполне удобопонятно витийствовал, что не мешало ему быстро и со смаком поглощать пищу; впрочем, не то чтобы он был толст-в такую примитивную формулу господин Шмиц не укладывался, — просто это был человек, который годами исправно питал себя, и только всем наилучшим, а это, как считал доктор, отнюдь не то же самое, что набивать брюхо. Между прочим, уже на пороге «Анн де Бойё» господин Шмиц спросил доктора, не пострадает ли его классовое достоинство от того, что с ними за один стол сядет шофер, и Хониг ответил, что это, пожалуй, серьезное посягательство, но он, так и быть, это выдержит. Господину Шмицу можно было и даже требовалось отвечать иронически, он не выносил льстивого поддакивания — «мне не нужны подбрехунчики», — и это делало общение с ним терпимым, хоть и несколько утомительным.