Избранное
Шрифт:
Я свернул в переулок, в конце которого виднелись деревья, и этим переулком вышел в городской парк. День уже начал клониться к вечеру. Я сел на скамью и принялся курить маленькие голландские сигары. Они действуют на меня успокоительно. Обычно я курю либо черные сигареты «Галуаз», либо, особенно если мне надо снять напряжение, маленькие тускло - коричневые сигары с Суматры. Пока я курил, я мало-помалу осмыслил, чего мне хочется. Итак, мне хотелось остаться в Лейдене. Это был бурный приступ вполне отчетливого страстного желания исчезнуть для всего света. Сперва следовало заказать номер в отеле, а уж потом я попытаюсь снять комнату в одном из домов на Рапенбургском валу, потому что мне позарез нужно проникнуть в тайну их пени я, пожить бок о бок с их шепотом. Приступ через некоторое время сошел на нет. Я сообразил, что исчезнуть без следа будет очень и очень непросто. Людям незначительным это, может быть, и удается, но я — ведущий промышленник в своей отрасли, весьма состоятелен и отягощен тем, что называют семьей, традицией, связями. Через некоторое время я снова начал воспринимать окружающее и увидел, что сижу в очень красивом саду со старыми деревьями, цветущим кустарником и газонами нежно окрашенных тюльпанов. Молодые люди с портфелями сновали мимо. Уходя, я понял, что это университетский парк. Когда
3
Столь серьезные галлюцинации меня с тех пор, слава богу, не посещали, но мне хватило и этой одной, чтобы после возвращения немедля побывать во Франкфурте у профессора Тиле. Тиле уже много лет мой лечащий врач, он терапевт с мировым именем, но я хожу к нему вовсе не потому, что он такой знаменитый. Я не испытываю особого доверия к врачам, я вообще с каждым годом все меньше доверяю людям, но, общаясь с Тиле, я установил, что, когда он подозревает что-нибудь серьезное, у него меняется голос. Это великое преимущество, большинство врачей — искусные лгуны. Тиле обследовал меня и, судя по всему, остался доволен. «У вас появилась фигура, господин Ионен», — сказал он и одобрительно кивнул. Несколько лет подряд я прибавлял в весе и не могу вспоминать этот отрезок своей жизни без отвращения. Но два года назад я вдруг, буквально за ночь, изменил свою жизнь. Без больших усилий я сел на довольно хитроумную диету и начал, сперва вполсилы, а потом все активней, играть в теннис. В результате я почти согнал живот, но по своей конституции я все-таки человек массивный, не какой-нибудь там легковес. Кардиограмма понравилась Тиле меньше, но он сказал, что если у меня нет жалоб, то и причин для беспокойства покамест тоже нет. Звучало вполне искренне. Еще он посоветовал мне меньше курить. Тогда я рассказал ему, что произошло со мной в Лейдене. Он выслушал меня очень внимательно и после этого некоторое время молча барабанил пальцами по крышке стола. «Критический возраст, — изрек он, — критический возраст мужчины. В этом возрасте всякое возможно. Чуть рановато для вас, господин Йонен. Вам ведь только через два года исполнится пятьдесят». Я внимательно прислушивался к его интонации, но ничего подозрительного не уловил. «А как насчет половой жизни? — спросил он. — Все в порядке? — Вероятно, он и сам не рассчитывал получить ответ, потому что сразу же, без паузы, продолжал: — Вы могли бы, если пожелаете, сходить к психоаналитику. В вашем случае это было бы совсем нелишне». На сей раз в его голосе зазвучало что-то потаенное, какая-то коварная настороженность. Тиле — он же не врач, он же тигр. Лежит себе, притаясь, а в нужный момент прыгает на пациента. «Причем речь может идти только о Цюрихе, — закончил он и дал мне адрес одного из цюрихских психоаналитиков. — Это обойдется вам в целое состояние, — сказал он, — но дело того стоит».
Снова очутившись на тротуаре холма Таунус, я облегченно вздохнул. Итак, в общем и целом я здоров, если отвлечься от неизбежных признаков старения. Душевные сдвиги, которые с некоторого времени у меня наблюдаются, не носят органического характера. О консультациях в Цюрихе на предмет их объяснения и устранения не может быть и речи: я достаточно долго живу на свете, чтобы собственными силами одолеть этот маленький невроз, или как это там называется.
И в то же мгновение моя свежеприобретенная чувствительность сыграла со мной новую шутку. Я вспомнил о Клаусе и твердо решил его навестить. Я часто бываю во Франкфурте и каждый раз думаю о том, что здесь живет Клаус, но до сих пор, несмотря на все просьбы жены, которая изредка его навещает и подсовывает ему деньги, отказывался с ним встречаться. Считается, что он учится здесь в университете, но, насколько я его знаю, он просто без разбору ходит на лекции, живет случайными заработками и загадочными благодеяниями каких-то подозрительных друзей. Он занимается нехорошими делами. Он на редкость способный: на что у других уходит два часа, он делает за десять минут, причем делает прекрасно, и еще он занимается нехорошими делами. Занимается он ими так, между прочим, а сам предпочел бы заниматься хорошими, великими, чистыми. У него нет выдержки. В принципе он всегда печален, беспредметная и неукротимая печаль наполняет его, но печален он без сентиментальности, а поэтому способен быть очень веселым, остроумным, интересным. На вечерах он, без сомнения, душа общества. Когда он почувствовал, что сыт нами по горло и что ничего нового для него дома не предвидится, он ушел, ушел за полгода до окончания гимназии. Сперва он пропадал всего одну неделю и вернулся с очень даже покаянным видом, но еще через месяц он ушел окончательно. После второго ухода я не стал его искать и жену просил о том же. Лето он проболтался на юге, позднее мы узнали от знакомых, что он осел во Франкф) рте. А еще позднее он и сам дал о себе знать. Судя по всему, ему приходилось несладко.
Уже сидя в такси, я с удивлением отметил, что помню его адрес. И не только адрес, но и его самого, точно таким, какой он есть. Это меня раздосадовало и вызвало какое-то неприятное чувство.
Оказалось, что Лейпцигерштрассе-провинциальная улица, непрезентабельная и шумная, вся в трамвайных звонках. От жены я знал, что Клаус живет в подвале дома номер семьдесят три. В подвале размещалось какое-то конструкторское бюро, но вид у него был запущенный и пыльный. Клауса я обнаружил в дальнем закутке подвала. Он все еще не вставал, хотя время уже приближалось к полудню, но, увидев меня, вскочил и оделся с быстротой молнии. Он не проявил ни малейших признаков удивления, но, судя по всему, обрадовался не на шутку. «Это ты, отец!» — воскликнул он. Несколько минут мы шли по Лейпцигерштрассе в одну сторону, потом тем же путем вернулись обратно, беседуя о его занятиях. Я сделал вид, что принимаю их всерьез. Клаус высокий, худой, темноволосый; в самом заношенном тряпье он ухитряется элегантно выглядеть. Не могу понять, откуда у него эта элегантность; во всяком случае, не от меня. Я расспрашивал его о девушках, но его явно ни одна всерьез не занимала. Покуда мы с ним так прогуливались, я понял, что помочь ему нельзя никакими средствами, ни при каких обстоятельствах. Но одновременно у меня возникла уверенность, что с этим мальчиком я что-то упустил, и упустил безвозвратно. Ужасное это было чувство. Я дал ему две стомарковые бумажки, и он принял их единственно правильным способом: без малейшего намека на подобострастие и без высокомерия, просто тихо обрадовался, и все. Он закурил сигарету, я глядел, как он закуривает, и увидел, что у него дрожат руки. Стоя на улице, мы еще немного поговорили о всякой всячине, и все время у него дрожали
4
Вернувшись в Кёльн, я рассказал жене о своем свидании с Клаусом. Она выслушала меня в своей обычной манере — внешне безучастно. Начав собирать фарфор, она стала холодной. Холодной и гладкой. Дело было после ужина, мы сидели в просторной living-room [116] нашего дома в Тиленбрухе. Шесть лет назад я заказал этот дом современному архитектору, и жена обставила его с большим вкусом; у нас не та обычная мешанина из международного ультрамодерна и барокко, какую можно сегодня увидеть на каждом шагу. Нет, у нас все выдержано в едином стиле: несколько старинных рейнских вещичек, сундуки из Эйфеля, шкафы из герцогства Юлихского — остатки фамильного достояния с ее и с моей стороны. В современном доме эти предметы кажутся не громоздкими, как обычно, а спокойными и очень ценными. Отец жены владел фабрикой в Райне, изготовлявшей кирпичи и черепицу; другими словами, она тоже из старого промышленного рода, из той отрасли промышленности, которую, подобно бумажной, можно назвать скорее ремеслом, нежели промышленностью. Она невысокого роста, худая, всегда безукоризненно одета; несколько лет назад она начала седеть и потому слегка подкрашивает волосы в темно-каштановый цвет. Она до сих пор неплохо смотрится, если не считать, что у нее почти нет подбородка; раньше это меньше бросалось в глаза, теперь это с каждым днем все сильней меня раздражает. И украшений она слишком много на себя навешивает, отчего вся переливается и позвякивает, и это действует мне на нервы.
116
Жилая комната (англ.).
— Очень мило с твоей стороны, что ты наконец-то выбрался к Клаусу, — сказала она, когда я кончил свой рассказ. У меня уже вертелась на языке ответная колкость, но тут вошла Моника в пижаме пожелать нам спокойной ночи. Она прижалась ко мне и начала затяжную церемонию «пожелания-спокойной-ночи», которую затевает каждый вечер, чтобы подольше не ложиться. В нашей living-room — гостиной такую комнату при всем желании уже не назовешь-есть огромное окно, и, покуда Моника рассказывала о школьных делах, я глядел на красные светящиеся буквы большой пивоварни Вулле в Дельбрюкке. Когда я только отстроился, наш дом был окружен лесом. Два года назад город вырубил лес, и с тех пор мы по вечерам любуемся из нашего смотрового окна красными буквами рекламы. Смеха достойно: человек построил себе дом, который обошелся в четверть миллиона, с тем чтобы смотреть по ночам на звезды, а вместо того ему приходится неотступно созерцать красное и сверкающее слово «Вулле».
— Моника, тебе действительно пора в постель, — сказала жена, и Моника послушно расцеловалась с нами, не делая никакого различия между моей женой и мною. Моника умная девочка.
Когда она ушла, я обратился к жене:
— Ты ни разу мне не рассказывала, что у Клауса дрожат руки. Если хорошенько вдуматься, ты мне вообще не рассказывала, как ему живется на самом деле.
— У него дрожат руки? — удивилась жена. — Никогда не замечала.
Вот уже много лет как у меня бывают связи с другими женщинами из нашего окружения. Эти страницы моей жизни неизменно открываются на вечерах, которые мы посещаем либо даем сами, как это у нас заведено. На первых порах подобные отношения бывают очень для меня привлекательны: чужая женщина — это всегда нечто таинственное, поначалу руководствуешься только интуицией, хотя в наших кругах это чаще всего не связано с большим риском. Не знаю, как следует расценивать это наше «живи-и-давай-жить-другим», то ли как признак высокой цивилизованности, то ли как особенно извращенную форму варварства. Между прочим, я мог бы дать профессору Тиле четкий и вполне успокоительный ответ на его вопрос. Потом я обычно испытываю радость, когда очередная история завершается, самая длительная из них тянулась целых полгода, и я до сих пор сохранил о ней самые сентиментальные воспоминания. Не могу догадаться, подозревает моя жена о моих изменах или нет, по ней, во всяком случае, ничего не видно. Увлечение фарфором, как мне кажется, всецело ее поглощает. Кто-то когда-то сказал мне, что страсть к собирательству легко может принять маниакальный характер.
— Ах, ты ведь знаешь, — услышал я смеющийся голос жены. — Наш Клаус — редкостный артист, он великолепно умеет вызывать жалость, когда захочет.
Я так ненавидел ее в эту минуту, что не мог на нее взглянуть. Вместо этого я уставился на горку, где хранится женина коллекция фарфора, горка эта стоит у нас слева от нашего большого смотрового окна, но не вплотную к стене, чтобы ее можно было обойти кругом и осмотреть все экспонаты со всех сторон. Главным образом жена собирает Челси, но есть в ее коллекции и Альт-Берлин — несколько недурных вещичек. Моему сердцу фарфор ничего не говорит, в лучшем случае я нахожу его приветливым, но жена моя от фарфора не стала приветливей, а стала только холодной и гладкой. Однажды я попытался внести в ее облик новые черты и с этой целью приобрел для нее на аукционе у Бёрнера китайскую безделушку, которая с первого взгляда бросилась мне в глаза, — очень старинную фигурку лежащего овна, покрытую глазурью нефритового оттенка, овна могучего и сокрушительно простого, без каких бы то ни было украшений. Жена эту фигурку оценила.
— Но знаешь, — сказала она, — это, разумеется, не фарфор, а керамика.
Тем не менее она согласилась терпеть этого овна в своей коллекции или, может быть, не рискнула его выставить, чтобы не обидеть меня. С тех пор погруженный в себя овен, чужеродный и грозный, покоится среди хрупких европейских чашечек.
Я вдруг встал и подошел к горке. Ключик торчал в замке, я открыл дверцы и достал овна.
— Ты что делаешь? — услышал я тихий и пронзительный голос жены.
— Я тоже артист, — сказал я, — вроде Клауса, разве что не такой редкостный.
Я все еще не глядел на нее, но знал, что она встала и, не спуская с меня глаз, стоит оцепенев, спиной к окну, за которым светится красное слово «Булле».
Я со всего размаху швырнул овна на пол. Пол нашей living-room выложен плиткой, и в том месте, где я стоял, не было ковра. Овен разлетелся на тысячу кусков. Если бросить на пол кусок глины, он не расколется, он буквально рассыплется. Овен не сломался, он превратился в кучку глиняной пыли, его вдруг-как бы это получше выразиться? — его вдруг просто не стало. Он исчез словно по волшебству.