Избранное
Шрифт:
У Динклаге была еще одна, совершенно особая, причина, объяснявшая, почему он не делал тайны из их отношений. Он сказал себе, что их связь превратится в чисто постельную, если Кэте всегда будет приходить к нему только поздно ночью. Этого он не хотел. (А она приходила к нему каждую ночь, во всяком случае, вплоть до пятницы.)
В разговоре с Хайнштоком она поняла силу своего чувства к Динклаге. Свобода, которой она хотела располагать («Разве одни отношения должны оборваться потому, что возникли другие?»), оказалась нереальной, хотя Динклаге и выдал ей лицензию («Поступай, как знаешь!»). Существовали одни отношения, которые исключали другие
Кроме того, Хайншток, конечно же, не воспользовался бы этой возможностью.
— Боже мой, Кэте!
В его возгласе она почувствовала не только боль и отчаяние, но и быстрое примирение с чем-то неизбежным. Угасание света.
Он был не такой человек, чтобы делить ее с кем-то.
Он был надежный человек, его седеющие волосы отливали сталью. Она понимала, что было бы правильнее удовольствоваться им одним — на то короткое время, что она еще здесь. Не стоило начинать все это с Динклаге. Надо было держать себя в руках.
Она скрывала свое нетерпение — скорее уйти, вернуться в Винтерспельт, в дом, где ее ждал Динклаге.
Сначала они говорили о птице, которой Кэте боялась. Хайншток рассказывал ей, как живут сычи. Они летают в сумерках и в темноте по старым лесам, убивают полевых мышей, сгоняют маленьких птиц с ветвей, где те спят, проглатывают свою добычу вместе с шерстью или перьями, потом выплевывают клубки перьев и пуха.
— В зимние ночи можно услышать их любовные призывы, — говорил Хайншток. — Здесь в лесах много сычей.
— Я их уже не раз слышала, — ответила она. — В Берлине тоже масса сычей.
Она вспомнила, как прошлой зимой кричали по ночам сычи в садах Ланквица: низкое «ху-ху-ху», за которым следовало более высокое по тону, раскатистое, тремолирующее «у-у-у». Она и не подозревала, что это их любовные призывы.
— Зимой, — добавила она, — меня здесь и в помине не будет.
Он промолчал.
Уже позднее — когда они заговорили о мерах, принятых майором Динклаге, — он сказал:
— Сегодня у меня впервые появилось сомнение в том, что все было бы уже позади, если бы я жил в Бляйальфе.
Весь день он слушал с высоты над каменоломней тишину, всматривался в неподвижность — следствие мер, осуществленных майором Динклаге.
К чувству, которое испытывает Кэте — как по отношению к Хайнштоку, так и по отношению к Динклаге, — с самого же начала примешивается критика. Она никогда не была влюблена «без памяти». Что касается Динклаге, то к нему она относится даже более критично, чем к Хайнштоку. Хайнштоку она могла сказать: «Я тебя и не люблю вовсе, ты мне просто приятен»; в отношении же Динклаге слово «приятен», как можно предположить, вообще неуместно: его она просто любила. Она была в состоянии наблюдать за собой и снова и снова обнаруживала, что ее критика неизменно превращается в желание быть с ним.
И тогда она была неприятна сама себе. Вообще она отличалась способностью к самокритике. Она всегда старалась помнить, что сама не лучше тех, кого критикует.
Но бывали моменты, когда Динклаге был ей очень приятен.
В один из дней следующей недели, когда план уже начал обретать конкретные очертания, он рассказал ей, как воспрепятствовал
— Тогда же я предложил полковнику Хофману, — сказал он потом, — взорвать виадук у Хеммереса. Мой план уже вполне созрел, и я знал, что этот виадук очень облегчит его осуществление, и все же я предложил взрывать. Можешь ты мне это объяснить?
Конечно, он вовсе не ждал, что она ему это объяснит, и Кэте промолчала, понимая, что операция может в последний момент очутиться под угрозой, если она скажет: «Это доказывает, что твой план для тебя — абстракция, навязчивая идея, нечто такое, чего ты на самом деле вовсе не хочешь».
Но он был ей очень мил, когда задавал себе такие вопросы.
Или когда произносил такие монологи:
— Я никогда не посылал карательных отрядов, никогда не участвовал в акциях против населения. Вот главная причина, почему я всегда отказывался воевать в России.
И он с удовлетворением похлопывал себя по правому бедру.
— Но, господи, — сказал он как-то, — до чего же бессмысленные вещи приходилось мне иногда делать. Я выполнял приказы - начать наступление или удерживать позицию, — которые с военной точки зрения были совершенно идиотскими, которые все, вплоть до командования дивизии, единодушно считали нелепыми во всех отношениях. Я видел сотни, нет — тысячи людей, мертвых и раненых, они погибли или оказались ранеными только потому, что какое-то дерьмо за письменным столом в штабе армии считало себя полководцем. Но я подчинялся, всегда.
Я никогда еще не позволил себе не выполнить приказа, — повторил он.
«Если удастся осуществить его план, — подумала Кэте, — это искупит его вину в том, что он выполнял все приказы».
Динклаге, этому человеку, пекущемуся об этике, раздираемому противоречиями, незачем было беспокоиться, что его отношения с Кэте ограничатся постелью. Ибо именно эта сторона их отношений, к его глубочайшему разочарованию, перестала существовать уже в ночь с пятницы на субботу, то есть с б на 7 октября.
Во всяком случае, этой ночью Кэте спала с ним в последний раз, притом уже не была поглощена им в той мере, как прежде. Замысел, который он раскрыл ей в канцелярии, в комнате с табличкой «Командир» на двери, еще до того, как они поднялись в его спальню, отвлек ее от всего остального.
Надо только представить себе эту сцену! Она нашла его склонившимся над картами, при тусклом свете висящей под потолком лампы, и он, очень естественно, без всяких вступлений - как шесть дней назад, когда она вошла с лампой в руках в канцелярию и он сказал: «Это спасет мне вечера», — заговорил о своем плане. Несколько раз, когда боль в бедре становилась невыносимой, он выпрямлялся, а потом при свете фонарика снова буквально впивался в карту. Кэте, стоявшая рядом, не следила за лучом света, она только делала вид, что ее интересует расположение хутора Хеммерес и кончающегося возле него виадука, над которым кружил кончик карандаша Динклаге; она прислушивалась к звуку его голоса, к интонации, с какой произносят математические формулы, ждала, когда в его речи появится возбуждение, взволнованность, пусть даже элемент авантюризма, ибо именно этого следовало ожидать от офицера, которому всего лишь 34 года и который задумывает неожиданную и смелую военную операцию. Но это возбуждение, взволнованность, авантюризм так и не появились.