Избранное
Шрифт:
— Чего уж мне так о себе заботиться, замуж выходить поздно. Совесть чиста, и слава Богу. Желаю тебе того же.
— Так вы не знаете, что за вами пришел жених? Он ждет вас.
— Не к лицу тебе, сынок, увечному смолоду, издеваться над немощной старостью.
— Я не шучу. Слышите, кормилица, это ваш жених играет под окном.
Себастьяна прислушалась: где-то неподалеку от замка пел рожок прокаженного.
Назавтра Медардо послал за доктором Трелони.
— У нашей старой кормилицы на лице выступили подозрительные пятна, — сказал он доктору. — Похоже на проказу. Доктор, мы полагаемся на вашу прославленную ученость…
Трелони только кланялся.
— Это мой долг, милорд… всегда к вашим услугам, милорд… — лепетал он.
Отпущенный виконтом доктор немедленно улетучился
Кормилица ушла из замка вечером на закате, вся в черном, под вуалью. Она понимала, что участь ее решена: иного пути, чем в Пратофунго, у нее не было. Выйдя из своей комнаты, она прошла по обезлюдевшим коридорам и лестницам, спустилась во двор, на улицу — кругом ни души, все попрятались, никто не хотел встречаться с ней. Раздался негромкий, на двух нотах музыкальный призыв — впереди на тропинке она увидела Галатео с поднятым к небу рожком. Кормилица не спеша ступила на тропинку, прямо перед ней висел багровый шар заходящего солнца; Галатео шел далеко впереди, то и дело останавливаясь, будто для того, чтобы взглянуть на шершней, гудящих среди листвы, и выводил на рожке протяжную ноту; кормилица в последний раз смотрела на сады, на берега реки; она чувствовала за изгородями присутствие людей, которые все больше и больше отдалялись от нее, и продолжала свой путь. В полном одиночестве, если не считать бредущего далеко впереди Галатео, она добралась до Пратофунго, и ворота закрылись за ней, и поплыли вдаль звуки арф и скрипок.
Доктор Трелони сильно разочаровал меня. Он и пикнуть не посмел, когда кормилицу Себастьяну отправили в лепрозорий, а ведь ему-то было прекрасно известно, что пятна у нее на коже ничего общего с проказой не имели, — столкнувшись с такой явной трусостью, я впервые почувствовал к доктору неприязнь. К тому же он не взял меня с собой в лес, хотя опять-таки прекрасно знал, что по части малины и охоты на белок я кое-что смыслю. Отныне даже блуждающие огни потеряли для меня интерес, и я теперь бродил один, надеясь завести новых друзей.
Больше всего меня тянуло к гугенотам с Коль-Жербидо. Эти люди бежали из Франции, где король вздохнуть не давал тем, кто исповедовал их религию. Пробираясь через горы, они потеряли все свои священные книги и теперь не могли ни Библию прочесть, ни службу отслужить, ни псалом спеть, ни молитву вознести. Подозрительные, как все, кто подвергается преследованиям и живет среди иноверцев, они отвергли всякое Писание и не принимали никаких советов касательно богослужения. Если кто-то приходил к ним и назывался их братом гугенотом, они из страха, что это подосланный Папой, замыкались в молчании. Гугеноты занялись возделыванием тощих земель Коль-Жербидо и трудились до изнеможения с утра до ночи, женщины наравне с мужчинами, в надежде, что на них снизойдет благодать. Не слишком разбираясь в том, что нужно считать прегрешением, они вводили на всякий случай все новые и новые запреты и неусыпно следили друг за другом, не выдаст ли кто жестом, взглядом своего преступного намерения. Сохранив самые смутные воспоминания о вероучении своей Церкви, они совсем перестали поминать имя Бога и все другие священные имена из страха допустить какое-либо кощунство. Они совершенно отказались от богослужений и, возможно, запретили себе даже размышлять о Боге, однако имели вид сосредоточенный и серьезный, словно только о нем и думают. Зато изнурительный земледельческий труд, вынужденная бережливость и добропорядочность женщин со временем приобрели для них силу заповеди.
Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник — в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев — охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными — до самых ресниц — зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» — и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил — впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав — маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
— Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма — я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
— А я бутылку выпью — и ни в одном глазу, — похвастался он.
— Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
— Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями — католик с гугенотом и наоборот.
— Я не только ругаюсь, — рассказывал мне Исайя, — я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
— Все грехи? — переспросил я. — А убийство?
Он пожал плечами.
— Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
— А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие — так все говорят. — Мне хотелось самому чем-то похвастаться.