Избранное
Шрифт:
Спи, дитя мое, надо уснуть!
Ты, как и все, отправляешься в путь.
Темны, сокрыты пути на земле.
Тебе и всем нам брести во мгле.
Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.
Никто никому здесь не может помочь.
Спи, дитя мое, — скоро ночь!
Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…
Милосердными стихи эти не назовешь — можно ли лучше выразить трагедию человеческого существования в капиталистическом общество? Человек одинок, одинок не только в смерти, но и в течение всей жизни.
Слепцы, мы
Никто никому здесь не может помочь.
Злая превратность судьбы человека в том, что он обречен либо покидать, либо быть покинутым. Это «странник в ночи», Лука, пилигрим. В его жизни есть области столь таинственные и населенные ужасом, что он скрывает их даже от самых близких; но и сознание его от них отключено. Он не вынес бы заглядыванья в собственные ущелья. Можно ли себе представить более омерзительное состояние?.. Ну, конечно, то был еще юноша, юный мечтатель, склонный к чтению меж строк, чье сознание отягощали подобные мысли. Позднее я их решительно отмел. Мне казалось недостойным мириться с такими разрушительными, пусть и поэтическими утверждениями, хотя некое подавленное чувство и подсказывало: «Это и в самом деле так». В своей нагнетающей тень последовательности они, без сомнения, уводили дальше, нежели изначальная истина буржуазного общества: человек человеку враг. Или, выражаясь более образно: человек человеку волк. Предоставить это воле обстоятельств противоречило моим взглядам, моему духовному настрою. Отмести их, как хитросплетения ума, запрещали те тяжкие часы, признаться в коих остерегаешься из соображений расхоже-дешевого плоского оптимизма, но которые, однако, повинуясь собственным законам, в минуты своего возникновения упрямо противостоят доводам разума, натягивая нашему здравомыслию нос.
И все же я пытался их подавить, как бы это ни было нечеловечески трудно и в какой бы мере ни превышало ту добровольную дисциплину, которой я подчинился:
Никто никому здесь не может помочь…
То, что было поначалу реакцией на стихи — внезапное озарение, пусть и отрицательного порядка, при обстоятельствах, для которых не всегда находится простое объяснение, выросло в конфликт между глубоко потрясенной совестью и основанным на ее логических предпосылках долгом. Но об этом речь впереди, ибо этот конфликт, вернее — множество последовательно возникающих конфликтов находятся в причинной связи с эскападами коры головного мозга, вызвавшими в результате мою болезнь.
Короче говоря: не был ли я пограничным случаем? И было ли двойное сознание, в коем я безо всякой личной вины пребывал вследствие своего положения, было ли оно вообще переносимо?
К счастью, у меня не было времени уделять своим горестям столько внимания. Живешь, работаешь с напряжением — не зря презирали мы товарищей, которые изводили себя мыслями о настоящем и будущем, поскольку уж очень пострадали от прошлого. Их так называемые «интеллектуальные сомнения» были направлены не против теории, а против практики. Вечные полуночники с испитыми лицами, пропитанные табачным дымом завсегдатаи кафе, они были предметом нашей дружелюбной насмешки. В обширном божьем зверинце имелась и такая разновидность. Временами сравнивать себя с ними и приходить к выводу, что ты оставил их позади, доставляло удовлетворение. А может быть, это они единоборствовали с конфликтами, для которых у нашего брата как раз и не доставало времени?..
Перевод Р. Гальпериной.
PRO MEMORIA[34]
Музыка и литература окружали меня с самого детства. Любовь к искусству я, вероятно, унаследовал от матери, которую, впрочем, не знал, так как она умерла через месяц после моего рождения. Вступив во владение ее книжным шкафом, я обнаружил, что многие действительно хорошие книги, которые она любила читать, были исписаны ее замечаниями на полях, что позволяло сделать заключение о ее хорошем вкусе и тонком эстетическом чувстве. В мою детскую память врезалось, что мой отец, вновь женившийся через два года после смерти матери, никогда не испытывал потребности рассказывать мне о ней. Правда, я и сам ни разу не пытался вызвать его на этот разговор, то ли из врожденной боязни задеть его деликатные чувства, то ли из уважения к моей мачехе.
При этом не следует думать, что по материнской линии я — благородных кровей, из семьи, в которой культурных запросов было больше, чем в заурядных бюргерских семьях. Насколько я помню Ульманов — а навещал я их весьма редко, — члены этой семьи были люди простые: барышники, торговцы зерном, мелкие чиновники. В семье брата моей матери был граммофон со здоровенной трубой, откуда с оглушительным шипом вылетали голоса Карузо, Слезака, Сельмы Курц и Лотты Леман. Этот граммофон приводил меня в совершеннейший восторг, но, по-моему, это был единственный культурный фактор во всем доме. Во всяком случае, среди пластинок попадались только записи классической музыки. Мелодии из оперетт, которые мне очень нравились, были отвергнуты всей семьей и пренебрежительно именовались не иначе как «популярными».
Незаурядной женщиной, судя по всему, была мать моей матери — бабушка Жаннет, у которой я в детском возрасте несколько раз был в гостях. Она умерла то ли во время, то ли в конце первой
Люди, знавшие меня в моем родном доме, возразят, что дело обстояло не так уж худо, как я это пытаюсь изобразить. Как-никак был солидный дом со многими комнатами, с оштукатуренными потолками и натертым до блеска паркетом. Можно было бы вспомнить и множество моих книг, пианино «Эрбар», игрой на котором я досаждал каждому гостю, мой маленький письменный столик и поросшую диким виноградом веранду, куда выходило окно моей комнаты.
Она действительно была убежищем, моя маленькая комнатка, в темноте которой я укрывался от света, словно лисица в своей норе, и оберегал созданный мною мир, постоянно борясь с бушующей вокруг круговертью жизни. Но этот мир был далек от всякой идиллии, и моя комната не была романтическим уголком юноши, решившегося во что бы то ни стало навсегда связать свою жизнь с искусством. Мое представление о том, каким именно искусством я должен заниматься, с каждым годом становилось более отчетливым, и, вместе с тем как я из эстетствующего поэта, воспринимавшего стихи как забаву, превращался в художника политического, изменялось и мое представление о собственном бытии. Нет, не призрачность этой «крыши над головой» сделала меня оппозиционером, а реальное, растущее с годами понимание, что мое «я» ничего не значит, если речь идет о моем городе, моей стране, Европе, всем мире или всем человечестве. Только когда я смог по-настоящему абстрагироваться от всего личного и мне стало совершенно безразлично, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — я не был фаталистом, мне было попросту наплевать, — только тогда мне удалось вырваться из окружавшей меня среды и держаться от нее на дистанции, которой я не перестаю удивляться и сегодня.
Однако все началось, естественно, с музыки, и остается только гадать, как во мне возникла эта склонность, ибо в моем доме к музыке никто серьезно не относился. Когда купили шикарное черное пианино «Эрбар», вероятно, случайно оказались деньги, которые нужно было вложить во что-нибудь солидное. Пианино и было той самой капитальной вещью, оно намекало на избыток, олицетворяло собой благосостояние, и никто не должен был знать, на каких слабых ногах держалось это «благосостояние»! Никому, разумеется, и в голову не приходило, что пианино окажет влияние на мою судьбу. Музыкантов в нашем доме именовали просто-напросто «шарманщиками», и никто их за людей не считал.
Комната, в которой ему довелось стоять, этому черному пианино «Эрбар», называлась «голубой», так как стены ее были оклеены голубыми обоями. Уж лучше бы ее назвали «жилой комнатой», ибо там проходила вся наша дневная жизнь: в ней принимали гостей, убивали время и иногда ели. Чем дольше длилась война, тем реже мы входили в нее. В углу этой комнаты был устроен занавешенный покрывалом альков, в котором, начиная с предпоследнего года войны, сушились яблоки.
Голубая комната, ее запущенность и будоражащий запах гнили как нельзя лучше сочетались с моей детской склонностью к мечтаниям, и вскоре я проводил почти все свои свободные часы перед прекрасным инструментом, погрузившись в фантастический мир, в котором я чувствовал себя относительно спокойно. Моя родня сердито хвалила мое усердие в игре на фортепиано, хотя в других областях как раз усердия мне и не хватало и во всей карлсбадской школе едва ли можно было найти ученика более ленивого, чем я.