Избранное
Шрифт:
«Дорогой мой, сейчас девять часов вечера. Мальчик лежит уже в постели, в доме наступил долгожданный покой. Но этот покой, который, как казалось, должен быть так приятен после целого дня волнений, тоже мучителен. Мне не хватает тебя. Что бы я ни делала, о чем бы я ни думала, все недостает тебя. Ведь я раньше никогда не была нерешительной, а сейчас мне все хочется сперва спросить тебя, услышать твой совет. Ах, Фриц, как подумаю, что тебя держат за решеткой, как дикое, опасное животное, что тебя, быть может, даже оскорбляют грубыми, бранными словами, не могу успокоиться. Какое, собственно, преступление совершили мы, что нас так наказывают? Но я не хочу больше мучить тебя своими заботами. Нам сейчас плохо, но придет время — и все снова будет хорошо. Но начать ли нам тогда новую прекрасную жизнь, подальше от этой гнусной политики? Зачем приносить себя в жертву другим, вероломным людям? Я знаю много такого,
Знаешь, Фриц, любимый мой, несколько дней тому назад, когда я вот так думала о тебе, думала с такой глубокой нежностью, мне снова вспомнилась та песня Бетховена, которая нас когда-то сблизила, которая дала начало нашей любви, и теперь она все время не выходит у меня из памяти.
Помнишь ли ты ее еще? Напеваешь ли когда-нибудь про себя?
Люблю тебя, как ты меня, Как мы всегда любили. Ведь нет ни дня, чтоб ты и я Заботы не делили…Напевай эту песню каждый вечер в девять часов, тогда наши голоса и мысли встретятся, и, несмотря на тюремщиков, несмотря на стены, мы будем близко друг от друга…»
Кольтвиц смотрит, не отрываясь, влажными от слез глазами на дверь камеры и через нее далеко, туда, в родной Любек. Там за городом его домик с палисадником, в котором цветут темно-красные и чайные розы и отливают золотом большие подсолнухи. Мальчик, должно быть, лакомится смородиной и крыжовником, а она хозяйничает в кухне, готовит обед.
Он вынимает еще одно письмо…
«Фриц, дорогой мой, я так давно ничего о тебе не знаю, но я предполагаю, что тебе запрещают писать. Здесь рассказывают, что у вас в лагере стало строже. Надеюсь, что тебе живется сравнительно сносно. У Беппо неприятности в школе. Его дразнят и обижают. Большинству в классе уже запрещено с ним разговаривать. Помнишь, как прежде господа налоговые инспекторы и школьные советники подсылали к нам своих детей, когда для их успешной карьеры нужна была твоя заручка в парламенте? Сейчас все переменилось. Теперь каждый считает своей обязанностью бросить в тебя камнем.
Беппо, по-моему, реагирует на все это не совсем правильно. Он у нас смелый мальчик, конечно, но то, что он именно теперь гордится своим еврейским происхождением, мне неприятно. А он меня не слушает. «Мамочка, — говорит он, — они преследуют и презирают нас, потому что мм евреи. Но они глупее меня, значит, я, именно я, имею право гордиться тем, что я еврей. И если бы я поступал иначе, я был бы предателем по отношению к отцу, который страдает больше, нежели мы». Конечно, такой сын не может не радовать сердца, не правда ли? Но если бы он был немного скромнее, мне было бы спокойнее.
Вчера, во время уборки, мне попалась в руки книга, которую ты очень любишь и которую ты часто мне читал: «Китайская лирика». Я стала пересматривать ее, и каждая строфа, каждый стих напоминали мне о счастливом, беззаботном времени. Два стихотворения мне кажутся особенно прекрасными и так подходят к моему теперешнему настроению. Ты, конечно, помнишь их.
Цветом померанца сыпал небосвод. Мы едва согреть свое успели ложе. Видел нас закат сплетенными, и что же?.. Уж в разлуке нас застал восход. Никогда тебя я не забуду, Будь, как храбрый воин, начеку. В одиночестве льняной убор я тку, Подводить бровей уж больше я не буду. Взгляд мой вместе с ветром по саду блуждает. Много птичек; там, и малых и больших, Парами всегда я вижу их, А тебя увижу ли — кто знает?А это чудесное стихотворение, которое, как я помню, Ты так любишь и несколько раз читал мне. Ах, мне кажется, я была тогда истуканом и только сейчас могу прочувствовать каждое слово.
Солнечный закат окутал желтой пылью город. Вороны расселись по деревьям, каркают, качаясь. Воина супруга юная прядет из шелка нити, Слышит крик вороний, видит, как устало Красные лучи на занавес ложатся. Руки замерли. Ее желанья К милому несутся в буйной пляске. К ложу одинокому она подходит, Слезы жаркие в молчанье проливает.Печальны и скорбны эти стихи, и такой же печалью и скорбью полна моя душа. Если бы я могла принять на себя хоть часть твоих страданий! Они разделены несправедливо; вся тяжесть их досталась тебе одному. Нам-то хорошо живется. Бедный мой! Но поверь, что не проходит ни одного мгновенья, чтобы мы не вспоминали о тебе. Несмотря на все беды, я твердо убеждена, что мы выдержим это ужасное испытание. И тогда начнем жизнь сначала. Мы будем жить замкнуто, уединенно и будем счастливы…»
Кольтвиц не может больше читать, буквы плывут перед его глазами; он откладывает письмо и долго, как будто в забытьи, смотрит на грязный, весь в трещинах, потолок. А потом зарывается лицом в постель, и плачет, и всхлипывает.
Около полудня Кольтвиц подымается с матраса. Хотя у него есть разрешение от врача лежать в постели, но в дежурство вступает Цирбес, а Кольтвиц боится Цирбеса. Кожа на ягодице так натянута, что вот-вот лопнет; он чувствует огромные желваки, какая-то тяжесть сковала ноги; правую он совсем не может вытянуть, — по-видимому, повреждены сухожилия в коленной чашечке.
Еще до раздачи обеда Цирбес в самом деле приходит к нему в камеру. Как ни старается Кольтвиц взять себя в руки, он весь дрожит. Цирбес, бывший боцман и старшина королевского военного флота, завзятый пьяница и страстный забияка, до 30 марта был хозяином трактирчика «Почтовый погребок», в котором собирались наци. Увидев перед собою дрожащего больного человека, он довольно ухмыляется…
— Ну как? Вчера вечером они с тобой занимались?
Кольтвиц боится ловушки и отвечает:
— Нет, господин караульный.
— Не валяй дурака! Снимай-ка штаны! Ну!
Кольтвиц развязывает пояс и спускает брюки.
— Так, покажи! Повернись задом, идиот!
Кольтвиц показывает свое изуродованное тело.
— Это, голубчик, — скалит зубы Цирбес, — будет впредь твоя несмывающаяся краска. И мы уж позаботимся о том, чтобы она не сошла. Как только сотрется, так сейчас освежим.
После ухода Цирбеса, Кольтвиц прислоняется к кровати. Он счастлив, что обошлось без побоев, но еще долго продолжает дрожать.
Обертруппфюрер Мейзель отворяет двери камер № 1 и № 2 в отделении «А-1». Старшие по комнате кричат:
— Смирно!
Все заключенные поднимаются и стоят навытяжку.
— Приготовиться для прогулки!
В комнате начинается страшная возня. Вытаскивают и обувают сапоги, надевают казенную одежду, и старший по комнате командует:
— В две колонны по росту становись! Быстро, быстро!
Снова является Мейзель, все стоят уже выстроившись.
Он командует:
— Налево кругом… марш!
Вместе с соседней камерой все направляются во двор.
— Левой! Левой! Левой, два, три, четыре…
Мейзель стоит посредине двора и заставляет заключенных широким кругом маршировать вокруг него.
— Восемьдесят сантиметров от стоящего впереди!
Мейзель не кричит и не раздражается, но следит за каждым в отдельности. И горе тому, кого он заприметит.
— Отделение!.. Отставить!.. Будете вы ноги подымать? Отделе-ни-е! Стой!
Восемьдесят заключенных стоят, как стена. Мейзель командует поворот направо, лицом к нему.
— Мы будем теперь упражняться ежедневно, — заявляет он, — чтобы выбить засевшего в каждом из вас сукина сына. А ну-ка, кто тут чувствует в себе этого сукина сына?
Все восемьдесят стоят как вкопанные и молчат. Мейзель высоко поднимает брови и улыбается. Он, обертруппфюрер Мейзель, берется выбить из этих коммунаров сукина сына. Восемьдесят человек по его команде выстраиваются во фронт, бегают, прыгают и маршируют. Ему двадцать, — среди заключенных есть пятидесятилетние. Это называется делать карьеру. Мейзель закладывает руки за спину и шагает перед фронтом.
— Дух противоречия, неповиновение начальству, дерзкое ослушание — все это дело рук сидящего в вас сукина сына! Подлые мысли, которые осторожности ради не всегда высказываются вслух, тоже проявление сукина сына! Так называемое собственное мнение, которое противоречит мнению начальника, — это самый верный признак того, что в человеке копошится сукин сын. Он притаился в каждом из вас! Я это знаю и хочу его изгнать, изгнать так, чтобы вы делали только то, что я хочу, и думали так, как я хочу!
Все молчат, и восемьдесят пар глаз уставились на него безжизненным взглядом.
— Поняли вы меня, я вас спрашиваю?..
Некоторые робко бормочут:
— Да, конечно!
— Инвалиды и те, которым больше сорока пяти, выйти вперед!
Восемь заключенных выходят.
— У тебя что? — обращается Мейзель к одному, помоложе.
— У меня двойная паховая грыжа, господин унтер-офицер.
— Старики и инвалиды остаются здесь, в середине! Остальные, смирно!.. Ha-лево… кругом! Ровным шагом… марш!