Избранные произведения в 2 томах. Том 1
Шрифт:
— Ну, расскажи, как вы мыли пол и пили чай со старшиной. Тихо, ребята!
Толя восхищенно повторял историю, в который раз маково расцветая от внимания старшины, захлебывался и, беспомощно помахав руками, разводил их: нет слов — а мы хихикали. В отсутствие Толи Эдька тоже часто демонстрировал, как старшина мыл пол и что было дальше. Мы не могли поверить в сердечность старшины, убежденные в его природной дубовости, и смеялись от души, когда Эдька передразнивал Толю. Это уже был маленький концерт, для которого Эдька напяливал самую большую пилотку на себя. Голова Калинкина к юности
— Ты прости, Толя, что мы потешались над тобой. Это было без зла.
— Да ну! Пустяки.
— Нет, как-то, вспыхнув, ты назвал нас дурачьем. Помнишь?
— Я тогда еще был живой.
— Ты три дня не разговаривал ни с кем из нас.
— Я обиделся за старшину.
— Прости нас, Толя.
— Я хочу спросить о двух вещах. Мы победили?
— Да.
— А Галя где?
— Она села в машину за Днепром.
— Я сам посадил ее в машину.
— Верно, мы еще удивлялись, где ты отыскал машину, уходившую в тыл.
Но это было так далеко от той ночи, когда прибежал Эдька Музырь и растрезвонил, будто Финляндия вступила в войну на нашей стороне. Сапрыкин с непонятной иронией осадил его:
— Ну, раз Финляндия за нас, можно спать.
Мы тут же все уснули, крепко и молчаливо, собираясь наутро дойти до этой самой демаркационной линии и перейти ее, чтобы бить врага на его территории, как учили нас на каждом политзанятии. Утром политрук батареи сообщил, что финны действительно начали войну, только против нас, заодно со своим Маннергеймом и гитлеровцами, и румыны Антонеску против нас, и венгры Хорти, и, возможно, мы пойдем не за демаркационную линию, разделявшую нас с немецкими фашистами на территории павшей Польши, а за близкую речку Санок, на венгерскую землю.
В тот же день мы получили потрясшую нас весть: за нашей спиной оставлен Перемышль, немцы прорвались. Полетели неожиданные команды об отходе. Мы прицепили гаубицы к передкам с упряжками и потянули их в глубь Карпатских отрогов, не сделав ни одного выстрела, отпустив крестьян с мобилизованными фурами.
Но не все фуры оторвались от нас. Часть с молодыми возчиками потянулась за нами дальше, смешавшись с военными повозками. На возчиках зазеленели новые гимнастерки, затопорщились брюки-галифе, ноги влезли в сапоги с кирзовыми голенищами. Все, что вывезли каптенармусы из лагерного склада, пригодилось теперь для новобранцев, называвших нас панами.
— Так, пан.
— Добже, пан.
Это были испуганные и поэтому послушные, даже угодливые пареньки из западных украинцев, исподтишка молившиеся на деревянных мадонн у перекрестков. Мадонны со скорбными коричневыми лицами, растрескавшимися от солнца и дождей, прятались на столбах под углами из двух досок, как под скосами крыш. Их много понаставили вдоль дорог страждущие католики — от зла, от горя, от бед…
По дороге западники, как мы их стали называть, обменивались брюками и гимнастерками, потому что некогда было сразу подбирать форму по росту, а
Наши повозки были перегружены до предела, и мы, уставая топать за орудийными щитами, рассаживались по фурам. Свешивали со снарядных ящиков ноги, просунув их в широкие щели между жердями. Сосны лезли по диким кручам к летним облакам. Петлями обвязывала лесистые склоны дорога, прижималась к ним, забиралась выше… Мы спрыгивали с фуры и шагали рядом, часто хватаясь за жерди, помогая лошаденкам (в фурах терлись об оглобли мизерные какие-то крестьянские лошаденки) одолевать перевалы и дожидаясь спуска, чтобы усесться снова и дать ногам отдохнуть. Но не очень-то удавалось. Опять скользили копытами лошаденки, царапаясь на склон и срывая подковы…
За день не остановились ни разу.
Мы отступали, не зная, что делается вокруг. Сейчас-то я могу сказать вот так просто и прямо, а тогда нам и в голову не приходило это слово. Мы не могли отступать… Я вижу эту карпатскую дорогу, и камни на ней, измолотые в щебень орудийными колесами, и колеи, пробитые в твердом грунте и становящиеся все глубже от многих других колес… Щебенка хрустит под моими сапогами. Тут и там на дорогу осыпаются от незримой земной дрожи камни, слетают ручьи по желобам, проточенным водой в кручах. В них кипит быстрая и светлая вода… Я опять иду по этой дороге, первой дороге отступления, и сердце мое болит старой болью.
Я бегу и кричу:
— Семен! Что ты делаешь?!
У края обрыва, под которым шумела река, Агейко тряс нерослого, но крупноголового западника, уцепившись руками за грудки.
Мы только что, под первыми звездами, встали на привал. Западник упирался изогнутыми, будто подломленными ногами и не отталкивал Семена, а пытался повиснуть на нем. Семен срывал с себя, отбрасывал его руки, до обрыва оставалось меньше шага, а парень даже не кричал, онемев от страха, и это меня особенно подстегнуло.
— Стой!
Семен не слышал. Я ударил его, с трудом разгреб обоих.
— Дай мне пистолет! — потребовал Семен. — Пристрелю собаку!
— За что?
— Провокатор немецкий!
Провокатор не убегал, застегивая разорванный ворот и машинально приглаживая рукой растрепанные и взмокшие прядки волос. Семен малость остыл и покосился на западника одним глазом из-под вскинутой брови.
— Повтори, что мне сказал. Ну!
Я смотрел на парня. У него были ошарашенные ребячливые глаза.
— Как тебя зовут?
— Станислав, пан, — ответил он, сделав ударение на «и», как здесь было принято.
— Не пан, а товарищ.
— Так, пан.
— Ты нарочно?
— Ниц, пан.
— Ну, вы беседуйте, товарищи, — напомнил о себе Семен, — а я пошел до политрука.
— Не спеши. Он же никуда не удирает.
Мы отошли от обрыва и сели на корягу у очередного ручейка, перебегавшего дорогу и слетающего в реку. Станислав стянул с себя гимнастерку, вытащил иголку с ниткой из пилотки, которую держал в кармане, и стал зашивать разрыв у воротника.