Избранные произведения в двух томах. Том 1
Шрифт:
Я сел прямо.
Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове. И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех, которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно отлетела прочь.
Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже значительно громче.
Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не смотреть по сторонам.
Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию — ведь я их с раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.
Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету…
Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное: «Та-таам, та-таам, та-там» — все вверх, «та-та-та-та-та» — уже вниз. И снова, еще настойчивей: «та-таам, та-таам!..»
Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.
А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон…
В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.
Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.
И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.
Я заметил на носу дирижера капельку.
Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками; могло, конечно, и потом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, — ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.
Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее — смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом.
Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, что здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям…
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь — как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки…
Я сидел потрясенный.
Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него… Или можно было вообразить войну… Однако воображать — это значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война…
(А что же? Тогда я не мог знать этого. Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал «Поэму экстаза», когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, — вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море — обыкновенное исступление человеческих чувств.)
…Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул орган, один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели не шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
— Исполнением «Поэмы экстаза» оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова…