Избранные произведения в двух томах. Том 1
Шрифт:
А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве — свое.
Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все поют! И когда они уходят на войну, те, которые младше, продолжают петь.
Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент кричит на него: «Эй, ты, как тебя… Наместников, что ли? Круглей, братец, круглей… И больше серебра!»
Вот уж смех.
А потом
А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в том же училище, где учился сам.
Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но неслышно, в себе, в глубине глаз…
«Готово», — сказал накануне концерта Сергей Павлович. «Да, пожалуй», — кивнул, прослушав, Владимир Константинович.
Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем сиденье Колю Бирюкова — насупленного, с опущенным цигейковым козырьком шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел. В окно смотрел.
И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется. То ли из любопытства: каково у меня получится в первый раз?..
Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что Бирюков едет вместе с нами, хотя тот и загораживался козырьком.
Он это сразу увидел, но ничего не сказал.
Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.
Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар. «Пришла весна» Гайдна, баховский «Терцет», «Колыбельную» Лядова, «В небе» Палестрины, кое-что из новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось, ведь новую музыку нужно пропагандировать — святое дело. Но Бах, Лядов, Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.
Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню «В небе» он в ту пору написал специально для мальчишеского хора.
Привет, Джованни Палестрина!
Мы все еще поем твою песню.
Мы поем.
Нас слушают, замерев.
На нас смотрят, боясь шелохнуться.
Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны. Наверное, это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы. Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади — самые длинные. (Лично я нахожусь где-то посредине). И я представляю себе, как за последним рядом самых долговязых — так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше продолжение — вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится целиком и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган: в его задорных высоких регистрах.
Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное наказание, вот Гошка Вяземский, а это Витюха Титаренко — мои одноклассники, мои однокашники.
Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и, признаюсь, самого любимого мною голоса Коли Бирюкова. Его не слышно, его нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на верхнюю ступеньку.
Значит, петь ему все-таки не позволили.
И значит, все-таки запевать придется мне.
Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А может, это и не нужно? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это прекрасно: хор. И самое милое дело для хорошего певца — петь в дружном хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же, впритирочку, совсем близко и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и Маратик Алиев…
Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..
— Былина о Добрыне Никитиче, — объявляет ведущий. — Солист Женя Прохоров.
Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи…
Я оказываюсь впереди хора.
А чуть еще впереди и чуть сбоку — Владимир Константинович Наместников. Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.
Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся, вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над крохой. Но тут уже не моя вина — просто он необыкновенно высок ростом, Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.
Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами, подносит эти пальцы почти к моему лицу…
Я страшно боюсь. У меня дрожат колени.
Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих длинных коричневых пальцев. То есть я их вовсе не боюсь, а просто привык им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь в коленках унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь непременно передалась бы и голосу — и вышел бы препротивный «барашек».
Стариковские руки медленно поднимаются.
То не белая береза к земле клонится, Не шелковая трава преклоняется…Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом. До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили. Слышно ли им?..