Избранные произведения в трех томах. Том 1
Шрифт:
«Милый Витька! — мелкие, ровной цепочкой, бежали кругленькие буковки из–под тонкого пера. — Я по–прежнему на юге. Только из Сочи переехала дальше, в Поти: кончилась путевка. Теперь меня ты совсем не узнаешь, так изменилась, — больше, чем тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, и паспорт даже утеряла. Не беспокойся, Витенька, скоро–скоро мы будем вместе. Я ведь знаю, где ты, до меня дошло…»
Долинин не стал читать остальные десять строк, они посвящались вопросам о здоровье Цымбала, объятиям и поцелуям.
— Ну вот, как все отлично окончилось! — сказал он. — Рад за вас, Виктор.
Цымбал не ответил, прошелся по
— Яков Филиппович! — сказал, не оборачиваясь. — Следите снова по строчкам. Вот как надо читать: «Я по–прежнему в северной группе немецких войск». — Она же никогда не была на юге. Что же значит — по–прежнему? Дальше: «Из Славска…» Видите, кончилась путевка! Как она кончилась, Люба Ткачева рассказывала. «Перебросили в Псков», — или куда там, не знаю… На «П» какие города? Палдиски? Пярну? «Теперь я под другой кличкой, изменила наружность». Вот, посмотрите, — он подошел и вытащил из бумажника Катину фотографию. — У немцев снималась. Одни глаза мне знакомы. Остальное — чужое. А теперь снова… Теперь я даже клички ее не знаю!
После ухода Цымбала Долинин некоторое время еще копался в бумагах, потом, как и Цымбал, прошелся из угла в угол по кабинету, посмотрел на плотно замерзшую реку, вспомнил ледоход и казавшиеся теперь такими далекими дни весны прошлого года.
— Как хорошо все–таки, что я тебя тогда не отпустил, — сказал он вполголоса, — что посадил на трактор! — И погрозил пальцем в сторону полуотворенной двери.
— Не меня ли опять воспитывать собрались, Яков Филиппович? — послышался оттуда голос Ползункова. — На трактор!..
— Безусловно! — ответил Долинин серьезно, прислушиваясь к тому, как чугунные кулаки часто и гулко забарабанили в морозном воздухе где–то возле Славска. — Именно, на трактор… Слетай–ка, кстати, Алексей, к Щукину да к Кудряшевой, пусть придут с планами весеннего сева. Да быстро!..
1943–1944
ТОВАРИЩ АГРОНОМ
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На новом месте Лаврентьев спал плохо. Всю ночь он слышал давно, казалось, позабытый скрип обозных колес, отчетливый и резкий хруст минных разрывов; гудел тревожно фронт. А под утро, когда мгла беспокойной ночи стала медленно, будто нехотя, уступать место серому полусвету, вновь началась та последняя контратака… Батарея едва успела развернуться — прямо на мокром бетоне автострады, — и сразу же надо было открывать огонь: танки противника из окруженного Кенигсберга таранам шли на Пиллау. Сближались встречные пушечные удары; надрывая горло, Лаврентьев выкрикивал команды, но расчеты и сами знали, что и как им делать…
Туман над дорогой побагровел, как зарево, в нем уже дымно дрожало пламя от горящих машин, уже осталось возле орудий по два, по три бойца, кровью и копотью покрылся
Память этого не сохранила, — только в сновидениях воскресала порой конечная минута тяжелого поединка: не веер осколков — танковый снаряд с прямой наводки ударил в орудийный щит, смял его, изорвал; острые брызги металла сбили Лаврентьева с ног.
Он полетел куда–то, как часто бывает во сне, и раскрыл глаза. За стеной глухо били часы; по толевой кровле, свесившей с карниза черные лоскутья, ходил утренний ветер; за широкими окнами, разгоняя туман, взмахивали ветвями старые яблони, желтые листья летели вкось и прилипали к мокрым стеклам. На рябине, которая скрипуче терлась тонким стволом о водосточную трубу, сидела сорока. То одним, то другим глазом птица засматривала внутрь веранды, интересуясь, должно быть, часами, перочинным ножом и портсигаром на столе.
Последний бой приснился неспроста. Ныло сердце, болели грудь и левая рука, все те нервы и сухожилия, которые были порваны в тот страшный день и затем под полотняной крышей просторной палатки сшиты иглой военного хирурга. Прошли годы, но к изжеванной, измятой руке еще не вернулась в полной мере прежняя способность движения, она все еще была наполовину вещь, и при ходьбе ее, именно как вещь, надо было класть в карман, чтобы не мешала; ожили только пальцы, — в них достаточно прочно, чтобы чиркнуть другой рукой, держался коробок спичек, им можно было поручить папиросу; они, если положить руку на стол, могли отстукивать такт несложных мелодий…
Осторожно, боясь тревожить старые раны, Лаврентьев натянул брюки, заправил их в сапоги, надел пиджак, кепку, накинул на плечи не просохшее от вчерашнего ливня бобриковое пальто и по гнилым, замшелым ступеням высокого крыльца спустился в сад: сердце требовало воздуха.
Осклизаясь на преющих листьях, он сделал несколько шагов под Черными от дождя ветвистыми яблонями и огляделся. Большое приземистое здание в кирпичных колоннах с облупившейся штукатуркой, с пустыми глазницами сводчатых окон, с промятой полусферической кровлей, одиноко стояло среди сада. Левый флигель его был разрушен. Меж разбросанных каменных глыб и деревянных балок росла бузина; высокие груши и липы вокруг были мертвы — их убило пламя пожара, — толстая кора свисала волокнистыми пластами, ветры и дожди до блеска отполировали обнаженную древесину сухих стволов.
Правый флигель сохранился, к нему лепилась та светлая веранда, где на пыльной и жесткой кушетке Лаврентьев провел беспокойную ночь. К стеклам окон, соседних с верандой, жались изнутри широкие листья гераней и фикусов, густая их зелень была плотней любых занавесей и штор; взгляд не проникал сквозь нее в комнаты, где жила тихая старушка, безмолвно поднявшаяся в полночь с постели, чтобы устроить на ночлег его, Лаврентьева, прозябшего и измокшего в дороге. Она хотела, помнится, уступить ему свое деревянное ложе с перинами и лечь на сундуке, но он, полусонный, отказался и был отведен на веранду, куда, все так же безмолвно, старушка вынесла свежее белье, большую подушку и стеганое одеяло.