Избранные произведения. Том 1
Шрифт:
Брюхо у него, верно, было удивительное. Оно мне не понравилось, не понравился мне и весь тон его разговора, я старался приходить в Дом ученых лишь тогда, когда мне приходилось совсем плохо.
О, этот Дом ученых! О, эти очереди за кониной! Ломовики, тяжело пыхтя, ввозят прекрасные буханки хлеба. Бочки с селедкой! Селедка пахнет несказанно обольстительно, у ней ржавый цвет металла, и это тоже обольстительно. Приказчики смертельно вежливы. Очереди. В очередях неслыханно вежливый разговор, и стоят сплошь профессорши! Как я благоговел перед профессоршами! Я стоял, подняв плечи и собрав локти, и мне совестно было брать ту пищу, которой
Несомненно, что я испытал весьма много. Но видеть и пережить многое — не значит, что это многое вы так вот сразу и сумеете вложить в рамки романа или рассказа. Умение писать находится к жизненным приключениям на таком же расстоянии, как умение строить дома к умению строить шалаш. Я этого не понимал. Резко вскинутый своим воображением кверху, я писал рассказ за рассказом на обороте географических карт, которые вырывал из Британской энциклопедии. Горький иногда звонил мне по телефону. «Едите, пишете?» — ласковым своим басом спрашивал он. «Ем и пишу», — отвечал я. Его заботу я принимал за желание поторопить меня в моих писаниях. А может быть, мне вообще хотелось писать, и я при любых обстоятельствах писал бы?
Написав рассказы, я отнес их Горькому. Он возбужденно потер руки:
— А завтра приходите поговорить о рассказах.
Утром я шел к нему встревоженный. Заросший самомнением в одиночестве свой комнаты, я стал приходить в себя, предчувствуя, что наболтал много несвязностей и несуразностей.
Я увидел сухое, слегка недоумевающее лицо и круг, как бы мысленно очерченный им около себя. Он неподвижно сидел в этом кругу, и с упавшим сердцем я понял, что теперь, вот с этого дня, я не представляю для него интереса. Я оказался плохим писателем, человеком, не имеющим никакой цены, человеком, с которым надо быть только вежливым! У него была тугая улыбка и медленный голос, небрежный и пустой, как мне казалось. Я понимал его. Но все же мне было обидно.
Я молча, стараясь соблюдать неподвижность и тот круг движений, который он хранил, выслушал его:
— Рассказы ваши необработанны, небрежны. Напечатать их нельзя. — И, помолчав, добавил: — А человек вы способный. Так почему же это?
Я принял рассказы. Я шел через Троицкий мост в свою комнату на Литейном и злобно говорил самому себе: «Ну и не надо. Ну и сдохну!» Слезы были у меня на глазах. Я пришел, лег на диван из розового дерева и решил тихо умереть.
Мне теперь не пойти в Дом ученых к брюхастому Родэ. Не стоять в академических очередях и не есть хлеба великих мудрецов. Умереть?!
А затем пришла мысль: «Почему умирать? Какая в этом необходимость? Ведь он сказал: рассказы необработанны. Значит, надо работать, искать, трудиться». И мучительный, то мутный, то стеклянно-ясный труд возобновился. Я вскочил, вырвал десятка два карт из Британской энциклопедии и опять принялся за работу. Если я не могу изложить придуманное и испытанное в стройном рассказе, то почему бы мне не избрать более спокойное течение прозы, нечто среднее между воспоминанием и очерком, описав какой-нибудь совсем небольшой факт? Возьмем среду крестьян,
Я писал, почти не отрываясь от стола, трое суток. Добрая хозяйка одолжила мне керосиновую коптилку. На четвертые сутки хлебные запасы мои кончились, но и рассказ тоже был окончен. Он назывался «Партизаны» и положил основание книге моей, позже названной «Партизанскими повестями». У меня не было сил, а главное — надежды на успех, и рассказ к Горькому отнес сын хозяйки: Маковские уважали искусство. В сопроводительном письме я просил Горького послать мне некоторое количество хлеба. Мне стыдно было просить у Горького хлеба, но, странное дело, еще стыдней почему-то было бы просить у Родэ.
К вечеру я получил следующее письмо:
«Как же это у Вас хлеба нет, друг мой? Вы должны аккуратно получать в Доме ученых. Там же Вам надо починить сапоги.
Как это сделать все?
И где вы?
Рад, что пишете!
«Где вы» относится, несомненно, не к месту моего пребывания, а к психологическому моему состоянию. В тот же вечер ласковый голос сказал мне в телефон:
— Отличный рассказ!
Утром мне принесли из Дома ученых сапоги. А через день, когда я уже бестрепетно пошел за провизией к Родэ, мне передали ордер: «Выдать пару сапог Всеволоду Иванову». А еще через неделю, когда я шел мимо мраморной лестницы в Доме ученых, меня сверху остановил голос Алексея Максимовича:
— У меня, Иванов, есть для вас в кабинете одна вещь. Обождите!
И он вынес мне пару сапог.
— У меня уже трое сапог, Алексей Максимович, — умиленный, сказал я. — Мне хватит надолго!
— Ничего, сгодятся, берите: отличные рассказы пишете.
Вскоре Горький уехал за границу. Но и оттуда он прислал мне две пары сапог. Одна пара была из какой-то редкостной прочной кожи, и я носил ее долго-долго и жалею, что износил: не потому, что у меня нет теперь сапог, а оттого, что сладостно и приятно было шагать по миру, ощущая на ногах этот подарок, полный тепла и какой-то неугасимой и трепетной нежности.
Письмо после прочтения «Партизан»
«Всеволод Вячеславович.
Рассказ — удался, хотя — местами — чуть-чуть длинноват.
Беру его с собой в Москву, откуда привезу Вам денег.
Работайте, дружище! Вы можете сделать очень хорошие вещи.
Не забывайте, что в Доме Уч. Вы всегда сможете получить все, что Вам нужно.
Поговорите с Родэ насчет сапог.
Жму руку.
А. Пешков
24. II. 21»
Весна в 1921 году
Весна сырая, длинная, кажется, никогда не уследить за ее концом. День и ночь падает дождь, унылый, как старинная тяжба. Выйдешь на улицу, и хоть обратно в дом: облака такие низкие и такие перепутанные, что, того и гляди, снесут у тебя шапку. Улица словно бежит под уклон. Хочется в Сибирь. Там весна короткая, яркая, будто условленное свидание, и солнце не светит, а приправляет сладким жизнь.
Но если вдуматься, — не весна, не Петроград томит, не Пролеткульт даже, где я теперь служу секретарем Литературной студии, а томит Кронверкский проспект.