Избранные произведения. Том 1
Шрифт:
— Китай — страна талантливая, но на европейскую культуру оказал он слабое влияние. Это потому, что талант все-таки там был сжат, сдавлен. Талант нужно лелеять.
И он стал рассказывать о талантливых людях прежней России, которых исковеркало, изломало, испортило лишь потому, что талант их не был взлелеян.
От прошлого он перешел к настоящему. Он потребовал, чтоб нам налили вина, чокнулся, и сказал:
— Россия всегда была родиной талантов, а теперь в силу новых сложившихся, и весьма благоприятно, для талантов условий оная Русь превратилась прямо в некий воспитательный дом талантов. Таланты взлелеивают, и я очень рад этому. Я убежден, что мы окажем на европейскую культуру огромнейшее, неслыханное влияние, и весьма в непродолжительном
И он счастливо рассмеялся. Глаза его ровно и кристально сверкали. Он немного поднял руки, чтобы отлила прилившая кровь.
— Вы заметили, в России даже ландшафт стал уже иной? Плывешь по Волге и другие берега видишь?
Он повторил каким-то пылающим голосом:
— Другие! Нет межей, чересполосицы, заплат. Идет пшеница сплошь, на сотни километров пшеница, и принадлежит она не какому-то кулачку Сидор Петровичу, а всему русскому народу. Это и монументально и достойно нашего человека. Стоит он где-нибудь на косогоре, а плечи — косая сажень. Весьма монументально и весьма поучительно.
Праздник прошел, и не совру, что на другой день, а в крайнем случае на третий день Горький сказал мне:
— Вам нужно здесь поработать. Вы не обращайте внимания на то, что я говорил: итальянцы разучиваются работать. Во-первых, они не разучились, а только их фашисты отучивают, а во-вторых, все равно мы должны им пример подавать.
Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.
— Здесь местность знаменитая и работой вся дышит, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торкватто Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками и, как теперь о нем репортеры пишут, «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжой, тому будет весьма лестно. Между тем как я до всего — пальцем…
Он рассмеялся:
— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри, Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал: — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..
Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:
— Вы о чем собираетесь здесь писать?
Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания, общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какая она есть. Светит истиной человек, поднявшийся на вершину знаний!
И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым
— Может быть, вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычова»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, прочтете. Вы меня будете бранить, а я вас. Сорренто и наполнится российским гулом!
Читал он, в особенности когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше при виде всей этой необъятной необозримости замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…
Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:
— Что же молчите? Давайте браниться.
Ему не понравилось наше, наверное, плохо скрытое восхищение.
— Объясните.
Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:
— Вы искренне в этом убеждены?
И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель? Голова работает, как у Зевса, а начнет писать, — руки младенческие, всего выразить не могут.
— Всего — нет. Но много выражают. И на том громадное спасибо.
Он мечтательно сказал:
— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи-Мурат» лучше?
— Нам кажется — нет. Толстому казалось — можно.
Он улыбнулся:
— Пойду перед сном почитаю. Хорошо пишут на Руси!
И он ушел работать.
Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед нами пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.
Мы знали, что ему самому надо идти работать, что каждая минута его драгоценна, но нам так не хотелось прерывать его, так не хотелось уходить. Прошел час, другой. Мне показалось, что родные его смотрят на меня укоризненно, и я через силу встал.
Он посмотрел в окно:
— Вы что, гулять хотите?
— Вам работать нужно, Алексей Максимович.
— Молодежь отвлекла от работы. Взволновался. И работать уже сегодня не буду. Пойду гулять.
День был солнечный. С крыш падали большие и казалось, горячие капли. Упав на землю, они долго трепетали на ней, и солнце играло в них алмазным и царственным блеском.