Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
«Окликание дождя» и «Мороз», из ор. 22, убеждают в этом как нельзя лучше.
Обыкновенно песенку про дождик поют в позднем варианте: «Дождик, дождик, перестань». Лядов взял ее в древнем, подлинно, имеющем глубокий смысл виде:
Дождик, дождик, припусти! Я поеду меж кусты Богу молиться, Христу поклониться, Богова сирота, Отворяю ворота, Ключиком-замочком, ЗолотымДождь — благодать, которую призывать надо.
И медленно каплют первые капли. Вдруг с торжественным грохотом растворяются ворота. И праздник щедрой влаги наступает в мире. Чистейшее счастье дает Лядов в заключительных аккордах, радость освеженной ливнями земли делает он человеческому сердцу близкой и родной.
И еще сильнее ощущается это торжество здоровой, светлой стихии в песенке о морозе. Песенка сама по себе шутлива и незатейлива:
Мороз, мороз, Приходи кисель есть. Мороз, мороз, Не бей наш овес! Льны да конопли В землю вколоти!Но Лядову достаточно этого намека для создания мифологической картины. Аскетическими средствами дает он столько звуковой мощи, что дети в восторге бывают от этого мороза. А дети в мифологии лучшие судьи. Изумительна сухость, льдистость звуков приближения мороза.
То, что началось с этих песенок, выросло потом в яркие, единственные в своем роде образы Бабы-Яги и Кикиморы.
Художник не может творить вне среды, и не в вялом ли воздухе, которым дышала тогдашняя русская интеллигенция, лишенная в массах самосознания, шедшая на помочах у Запада, надо искать объяснения трагической загадки, почему Лядов на почве музыкального мифотворчества не дал исчерпывающих его силы работ?
На такой же примерно стадии остановилось его творчество, как творчество Пушкина, которого он так любил. И сравнительное долголетие, которым бог благословил Лядова, только усиливает скорбь нашего раздумья о том, почему светочи России все еще не разгораются всесильно, почему гении русские уносят в могилу с собой больше, чем оставляют на земле.
Мифотворчество Лядова было чистейшей воды.
Когда ему, голодному на сюжет, один поэт, типичнейший представитель тогдашнего бесскелетного общества, принес сделанное на заказ либретто в стихах — вещь дряблую, пошленькую и слащавую, Лядов отделался от нее одним словом, написанным на полях рукописи.
Даже в работах Алексея Ремизова уловил он известную книжность, бисерность начетчика, которой как ни будь она блестяща, не заменить непроизвольного творчества. Так органичен, так огромен был его дар к мифу.
Рисунки, шутя нарисованные им для сыновей, подтверждают это лишний раз. Ведь шутя, мы высказываем самое свое сокровенное.
Изображение форм полубытия в живописи считается одной из труднейших задач. Здесь так легко впасть в фальшь. Ведь здесь художник по силе фантазии должен сравняться с природой. Здесь нужна святая простота, и оттого только дети и гении легко рисуют тварь. Их рисунки если и страдают в смысле техники, то обладают полной убедительностью.
Нарисованная им тварь живет. Пушкин был великий мастер рисовать чертей.
Таковы же мифологические рисунки Лядова.
Посмотрите на это красное, сонное, с острыми глазами, заросшее волосами лицо. Оно не слишком удалилось от человеческого по своим формам, но по духу своему оно уж за пределами человеческой жизни. Это лицо Адама, только что сотворенного из горячей красной глины и ожидающего души. Это взгляд самой неостывшей глыбы земли — немного недоумевающий, немного печальный и уж навсегда прикованный к непонятной картине нарождающегося космоса.
Еще выразительней личико зеленого чертяки. Он еще совсем маленький, еще рожки не выросли, не видны в вихрах. Он совсем недавно родился — вздулся где-нибудь в болоте. Но на лбу его морщины от непосильных дум. Пестрые, лягушачьи его глазки широко раскрыты. Нос на квинте, губы посинели. Он сейчас заскулит. Разве не живой он?
А вот лицо урода, в своем роде красавца. Он щеголевато носит травяные свои усы, бороду и брови и сережки. Он силен, откормлен, взгляд его сверкуч. Он огромного роста, он в своем лесу хозяин. Но низок его лоб, и ему непосильна загадка бытия. И его животное здоровье чем-то потревожено и нарушено.
А этот, лиловый, с прекрасными золотыми рогами, красногубый, красноглазый, — не из воды ли он вылез и силится рассмотреть, понять, что делается на свете?
Тоска бытия на всех этих лицах. Шутки, породившей их, уж незаметно. Усмешка в юморе исчезла. Осталась одна скорбь, неимоверная, космическая.
Так, пожелав позабавить своих детей, Ан. К., неведомо для себя, открыл свою тайну. Он вызвал образы несчастной твари, застрявшей где-то между людьми и природой, а она стала жить, она пережила своего доброго творца и рассказывает нам теперь о его тоске так же внятно, как его музыка, как его письма.
И, кажется, еще внятнее.
О человечестве он тосковал, о несовершенных еще формах его жизни, ибо ведом ему был мир чистейших форм — музыка.
Вот где корни его любви к Ницше, первому певцу грядущих людей, безгрешных, радостных и свободных!
Кроме живописного таланта Ан. К. обладал еще и литературным. Литературу он любил сильно. Читатель он был образцовый, читал книги по-старинному, медленно, внимательно. Прочитав, составлял себе определенно выраженное суждение о книге, которое немедленно принимался исповедовать. В его письмах постоянно встречаются настойчивые приглашения прочитать ту или иную книгу, горячие отзывы о книгах. В писателях он ценил то, чем сам был силен: ум, блеск, формы, силу, поэтичность. Вот несколько отрывков из его писем:
26-V-1879. «Читаю все «Анну Каренину» и восхищаюсь Левиным и Кити. Поняв и полюбив Толстого, поневоле разлюбишь Достоевского».
20-VI-1879. «Читаю Пушкина и убеждаюсь, что я прав, назвав их — Пушкина и Глинку, братьями, это такие два силача, что ух!»
11-IX-1887. «Читаю Нордау и восхищаюсь. Удивительно остроумно! И так легко написано, точно читаешь самый пустой роман».
27-VII-1881. «Ах, Улюша! Я влюблен! Угадай, в кого? В Эмиля Золя. Право! Я его читал критические заметки и люблю его теперь ужасно, как институтка. Как приеду в Питер, постараюсь достать всего Золя. Ах, какой он умница».