Изгнанники. Повесть о Гражданской войне
Шрифт:
– Какое недоразумение? Какой лейтенант? Дайте мне его название. У Вас пьют на службе при оружии!
– Нет-нет, господин Эрлингтон, это вовсе не так – сменив тон, японец принялся делать вид, что крайне обеспокоен и от волнения с трудом подбирает слова – Прошу Вас войти в положение, сэр… Лейтенант прибыл недавно с сердечной… от грудной клетки… Видите ли, он прибыл из госпиталя. Была тяжелая контузия, сэр… Кроме того, опасный день сегодня… прошу прощения, траурный день. Вы, должно быть, застали похороны в городе. Очень много японских офицеров было убито в недавнем бою с партизанами…
– Все это совершенно неинтересно мне. Вы что же оправдываетесь… за него? Он должен представиться немедленно и объясниться с моим работником. Я доложу начальству и то, в какой форме это будет сделано, зависит исключительно от лейтенанта самого.
– Насколько мне известно, господин Эрлингтон,
– Что ж, если Вы выбрали подобную линию, лейтенант… Если Вы полагаете, что Вашему почтенному главнокомандующему, будет приятно ознакомиться с официальной нотой глав Британской, Французской и в особенности Американской миссий… – не уступал Эдвин.
– Но, чего Вы добиваетесь? Ведь нужно понимать, что любое принуждение будет крайне унизительным для лейтенанта… Мидзуно… в таком его возбужденном состоянии… Я повторюсь – он сожалеет, сэр. Ему показалось, что Ваш работник вооружен и собирается достать револьвер. Нервы подвели лейтенанта. Но в итоге никто не пострадал. Не беспокойтесь, я обязательно доложу начальнику лагеря. Он Вам известен, сэр. Его решение будет справедливым, без сомнения… На этом инцидент исчерпан, я полагаю.
– Я не могу понять никоим образом, почему мне приходится повторять Вам? Лейтенант повел себя не просто оскорбительно, но прямо преступно. Все здесь привыкли к подобному, как я вижу, но я не стану сносить и одной даже грубости со стороны кого угодно, с любыми возможными полномочиями. Если лейтенант Мидзуно опускается до недостойного вранья, я вынужден отстаивать свое достоинство и убеждения как офицер запаса Британской армии. Я призываю его к ответу сейчас же. Прошу Вас передать это – заскрипели зубы.
Японец взволнованно посмотрел на Эдвина и лишь покачал головой.
– Подождите, пожалуйста.
Он вернулся к лейтенанту-зверьку и, склоняясь над ним дугой, закрывшись от солдат, стал шепотом внушать. Тот явно не соглашался. Точно, урод – думал Эдвин, наблюдая с ненавистью за их разговором. Наконец, маленький японец подошел к возничему, которому был чуть выше груди, что-то стремительно проговорил вверх и удалился. Китаец, улыбнулся, махнул Эдвину – едем.
***
Коляска вместе с телегой остановились между рядов казарм у пекарни. Мучные, похожие на привидения, на неясно-дымчатые образы павших солдат с бедных антивоенных плакатов, выходили разгружать военнопленные кондитеры и булочники. После происшествия – подавленные, мрачные. В тишине говорил один только Эдвин. Он наслаждался полным своим всевластием над хаосом, над непостижимым в вечном раздоре Вавилоном. Здесь, где абсурдные порядки порождали лишь бесправие, сумасбродство и смерть, где не могло быть спасения, ему не просто удавалось противоборствовать безумию, но использовать его для созидания.
– Итак, начнем с одежды. Сразу скажу, летнего ничего достать, увы, не получилось. Проверяйте и сразу заносите внутрь… Шубы, восемь штук. Кожаные перчатки, ботинки. По пятнадцать пар. Все – американское обмундирование. Распределяйте как обычно, между всеми, чтобы не бросалось в глаза… Керосин, три канистры. Порошок от насекомых, 150 фунтов. Из лекарств. Тут уж, доктор, какие имелись. Не выбирал… Вы сами лучше смотрите. Теперь к документам. Пустые бланки королевского датского вице-консульства с печатями и автографами. Тридцать экземпляров для австрийцев и венгерцев. Семнадцать удостоверений посольских делегатов с подтверждением национальности предъявителя: тут у нас вышло восемь словаков, четыре эльзас-лотарингца, три русина и два грека. Четыре удостоверения врачебных комиссий Красного Креста об освидетельствовании с признанием инвалидности. Четыре удостоверения за подписью дежурного генерала штаба местных войск на право проживания в Приморской области. Используйте, понятно, крайне осмотрительно, только поодиночке, с интервалом в несколько дней. Вот эти восемь карточек не взяли. Как я и говорил – лица ни них слишком тусклые, и на новых документах это может вызвать подозрение, особенно у придирчивых чешских патрулей. Передайте, что нужны новые… Далее. Вот кое-какая литература для вашей библиотеки. Гёте, Шиллер, Мольер – все, что было на немецком. А вот Монтеня, извините, не нашёл. Может быть, в следующий раз. Вы уверены, что его переводили на немецкий? Англоязычная пресса, ее – в изобилии и французские переводы свежих русских и китайских газет. Для вашего оркестра… Где-то здесь ноты… Да. Концерты и увертюры Шумана. Сонаты Грига… Грампластинки… сам такое не слушаю. Ну и, наконец, последнее. По Вашей личной просьбе, доктор, привез Вам около 100 фунтов лимонов.
– Благодарю вас, мистер Эрлингтон. Особенно за перекись и соду. От шведов больше двух месяцев не могу добиться – ответил доктор, разворачивая завернутые в бумагу стеклянные сосуды. Отвлекшись, он потер и с удовольствием понюхал лимон. Капитан кивнул Эдвину – все по договоренности. Из пекарни начали выносить мешки с пахучими буханками хлеба.
– По 100 фунтов в каждом.
Загрузив телегу, китайцы плотно накрыли мешки холстинами и вместе с капитаном отправились на окраину лагеря, где горой высилась свалка. Эдвин остался ждать в кампании доктора. Из дверей напротив пахло баней, влажным теплым деревом. Пышными раскаленными клубами кидал оттуда то вишневый, то лиловый дым снизошедший божественный Гелиос – железная дезинфекционная машина. На крыше здания на одной из труб белело гнездо, в котором стоял небольшой каменный аист. Голова его была изящно запрокинута и лежала на спине, глаза зажмурены, клюв распахнут. Скульптуру высекли два немца в память о событиях весны 1917 г. Как и во всякой трагедии, в ней было донельзя нелепого.
Тогда из-за сильных паводков лагерь оказался на несколько недель отрезан от железной дороги, по которой доставляли провизию, а как вода сошла, стали наезжать представители новой русской власти. Иногда сразу по 5-6 человек. Много спорили и пытались драться друг с другом, вежливо беседовали с военнопленными и совершенно ничего не знали и не делали. Через месяц, когда совсем прекратилось еще поступавшее по инерции снабжение, наступил голод. Начальник лагеря, человек порядочный, предпринимал, что мог – экономил, сокращая пайки, закупал на собственные средства провизию у окрестных рыбаков и охотников, даже отпускал под честное слово целые офицерские артели и духовой оркестр на заработки во Владивосток, но возобновления поставок так и не добился. В довесок рухнул поврежденный водопровод. Разразились цинга и дизентерия. Питавшиеся отбросами люди ожесточались, обособлялись, схлестывались из-за сухарей и водянистой похлебки.
Наконец, группа венгров решила изловить и пустить в котел гнездившихся на крыше бани аистов. Уже несли ставить лестницы, когда путь им преградили пятеро русинов. Веселые земляки с Придунавья – единственные в лагере славяне – попали сюда случаем после крушения поезда и лежали в лазарете. Услышав о жестоком намерении, все они немедля вышли, как были в исподнем, кто на костылях, кто с забинтованным лицом – столь сильно почитали в их краях чудесных птиц. Вспыхнувшая перепалка привлекла всеобщее внимание. Самые изможденные и отчаявшиеся приняли сторону венгров, большинство же, среди которых оказались даже турки, варварство осудили. Назревало столкновение, однако вовремя вмешался начальник. Людей разогнали по казармам, во двор выставили вооруженную охрану. Русины же, посовещавшись, определили одного из своих, самого здорового, сторожить гнезда на крыше.
Той же ночью озверевшие венгры с простынями незаметно пробрались через чердак, по карнизу подкрались к русину и, зажав ему рот, перерезали горло, но не удержали. Тело рухнуло вниз. Встревоженные аисты подняли крик, перебудили лагерь. Началась драка, и сонная охрана, не разобравшись, открыла сплошную пальбу по вывалившейся на улицу толпе, а затем и по крышам. Утром на месте метался птичий пух, лип к кровавым лужам, лежали на простынях убитые венгры и пострелянные аисты. Розовели в разбитой скорлупе их мертвые птенцы. Гнезда были пусты. Оставшиеся яйца собрали и попытались выходить в тепле, но все они через пару дней погибли. А через неделю прибыл поезд с продовольствием.
Вспоминая поведанную доктором историю и особо того по рассказам уже немолодого дунайца, гибель которого отзывалась в душе страстной жалостью, до рези в носу, Эдвин спросил:
– Скажите, доктор, наш обмен не вызывает в лагере каких-либо недовольств?
– Doch.
– Я должен признать ужасающее впечатление от лагеря – вальяжно произнес Эдвин, оглядываясь – С прошлого визита размеры отходов на вид умножились вчетверо, а весом, должно быть, удесятерились! За две недели и при отсутствии всяких средств производства! Несколько опровергает Энгельса, не находите? Поражающее искусство людей – у них ничего нет, но сколько, однако, производится мусора! А все потому, что здесь совершенно исключен честный труд. Достаточно лишь сравнить территорию с огородом, где абсолютный, прямо геометрический, порядок. Я полагаю чудовищным, что люди так скоро опускаются морально. Даже не верится, во что превращаются европейцы, когда хотят есть. Трудно поверить, чтобы… – Эдвин помедлил, рассматривая доктора – чтобы Гёте, голодая, обнаружил в себе подобную глубинную дикость.