Изгой
Шрифт:
Не заигрывайся. Дело не в соске, погремушке или деревянной фигурке на шарнирах — дело в твоих руках. Погремушка, кукла или чурбан — мёртвая, пустая, косная материя, которую ты двигаешь усилием воли точно так же, как прочие двигают вещи руками.
Малыш сперва не отличает живое от мёртвого: он гладит пушистый мех кошки и маминой накидки одинаково ласково и одинаково грозит кулаком сверстнику, который его стукнул, и стулу, о который он ушибся. Весь мир ребёнка — живой. Осознание приходит потом.
Если приходит. Ко мне — не пришло.
Я давно вышел из младенчества, когда впервые
И я гонял его по комнате, таская его «руками» свой стул. Простое, скучное задание… может, беда ещё и в силе моего дара, не знаю. Получалось слишком легко, учитель вышел, а мне вскоре надоело возиться со стулом; хуже того — мне вдруг стало жаль чурбан.
Кому угодно вскоре опостылеет ковылять туда-сюда просто так, перемещать стул низачем — даже чурбану.
Я остановил чурбан. Он стоял передо мной, свесив свои руки-крюки, как деревенский охламон на ярмарке.
И меня вдруг осенило.
— Ты у меня будешь Чаки-дурачок! — сказалось само собой.
Я нахлобучил на бревно свою новую полосатую шапку — лихо, набекрень. Чаки стал ещё больше похож на придурковатого деревенского оболтуса, но мне показалось мало. Я нагрел на свече палочку сургуча — и припечатал к бревну две блестящие пуговки из своих тайных запасов для азартных игр с братьями, а когда Чаки стал зрячим — красными чернилами вывел под его глазами на облезлой коре рот до ушей.
И вот он уже весело смотрел на меня, добрый дурило — ухмыляясь во весь рот, готовый… к чему готовый?
— Чаки, спляшем? — спросил я, чувствуя какое-то неправильное для учебного времени веселье. Даже дух захватило и защекотало в животе.
Нет, где-то в глубине души я отдавал себе отчёт, что управляю каждым движением Чаки. Но, Создатель мне судья! — я верил, что он сам подбоченился и гоголем пошёл по кругу, лыбясь от удовольствия, взбрыкивая на каждом шаге и поводя несуществующим плечом.
Я принялся бить в ладоши, громко распевая: «Ходи колесом, звени бубенцом, будь весёлым молодцом!» — как ярмарочные зеваки — и это не помешало ни Чаки, ни мне. В этот момент я чувствовал всем своим существом, что нашёл общий язык с другим — и этот другой перестал быть пустой и мёртвой чуркой. Просто — мой приятель Чаки-дурачок, глупый, но потешный… заигравшись, я не заметил, как вошёл учитель.
Он влепил мне такую затрещину, что я полетел на пол — а бедный Чаки, над которым я утратил контроль, полетел в другую сторону. Удивительно, но я почти не обратил внимания на боль и не испугался, что меня накажут ещё больше — я почувствовал настоящий ужас за Чаки.
Ведь сейчас с него снимут шапку, вырвут ему глаза — и очень может быть, что сунут в печь! Это было настоящее зверство — всё равно, что ослепить и сжечь живое существо. Так нельзя!
Всё это я попытался объяснить учителю. Тот переменился в лице, схватил меня за ухо и так выволок из комнаты. Разговора с отцом я дожидался, сидя в тесной кладовке, в компании большого роскошного паука и пары тараканов. Я плакал — оплакивал своего нового товарища, беспомощного, оставленного на произвол судьбы, чья участь уже не зависела от меня.
Отец не стал ругаться и кричать. Он просто бросил мне полосатую шапку. Сейчас я, взрослый, сказал бы, что моё тогдашнее чувство напоминало жестокую скорбь человека, которому вот так небрежно швыряют ладанку, принадлежавшую убитому другу.
— Нечего плакать, — сказал отец. — Я не стану тебя наказывать, если увижу, что ты понял, в чём виноват.
Я понял. Но он не понимал.
— Я не боюсь, — сказал я. — И я понимаю, что так делать нельзя. Я только не понимаю, почему.
— Потому что ты создаёшь видимость живого, — сказал отец. — Ты не только создаёшь видимость живого, ты сам веришь в то, что чурбан живой — и один Создатель знает, какая дрянь может завестись в этой чурке. Хочешь стать злым колдуном?
— Нет, — сказал я. — Я не хочу — злым. Но почему — злым? Ведь Чаки был добрый…
Договориться миром не вышло. Отец не разговаривал со мной неделю. Мать увещевала: «Ну как же так можно! Из-за глупости ссориться со старшими…» Эта история научила меня определённой вещи: взрослым доверять нельзя.
Я научился лицемерить — потому что перестать видеть живое там, где его быть не может, я оказался не в состоянии.
Я делал вид, что мне всё равно — но, обучаясь двигать чурбаны, видел в каждом из них скрытую живую суть. У них были имена и даже характеры. На «голове» Носатого, к примеру, задорно торчала неожиданная забытая веточка. Морячок, как я ни старался выровнять его походку, ходил вразвалочку, будто привык балансировать во время качки. Драчун имел единственный глаз на месте выпавшего сучка, с тёмным, словно синяк, пятном вокруг. Неуклюжий Громила произошёл от толстенного комля, и верхний спил шершавился, как плохо выбритая макушка. Я не двигал чурбаны — я командовал компанией работяг, новобранцев, каждому из которых предстояло стать солдатом.
Мои братья, мои живые приятели и даже дети прислуги развлекались, глядя на мою работу — если поблизости не было взрослых, я и сам развлекался, как мог. Мы с чурбанами разыгрывали уморительное представление под названием «Суровые солдатские будни». Но, как только в пределах видимости оказывался хоть кто-то, старше десяти лет, игра тут же превращалась в нудные уроки. Мои челюсти не сводило от скуки только потому, что у меня с чурбанами была общая тайна.
Я делал вид, что я послушный мальчик из семьи движителей; чурбаны — что они просто брёвна с ходилками и хваталками на шарнирах.
Меня хватило на несколько лет — но однажды я себя выдал. Я был уже почти взрослым — лет двенадцати или тринадцати — и моё поведение сочли особенно непростительным.
Хорошо помню тот славный зимний день: голубой хрустящий мороз и яркое солнце. Я был свободен от ученья и развлекался во дворе нашего дома: перебрасывался комками наледи с самым подвижным из наших чурбанов, Шустриком. Взять хваталками маленький кусочек мёрзлого наста даже Шустрику было совсем не просто, а бросить — и подавно, но мы оба старались.