Изгой
Шрифт:
Никто из моей родни не видел Оленя собранным — я твёрдо знал, что ему не позволят существовать, и прятал его, как только мог. К тому моменту, когда Олень был почти готов, родня отступилась от меня, позволив возиться с деревом, сколько я захочу.
Родня ждала, когда я стану совершеннолетним и отправлюсь с армией короля на подвиги и приключения. Они вслух желали, чтобы служба выбила блажь из моей головы. А я делал Оленю гриву из чёрных и белых шёлковых нитей, рисовал ему мордочку-лицо, чёрно-белое, как у задумчивого мима — и впадал в отчаяние
Я путался в его ногах. Я забывал про его руки. Я наблюдал за лошадьми, за прохожими — и каждые десять минут кто-то из родни говорил мне, что я маюсь дурью.
За год до совершеннолетия я научил Оленя двигаться — и это было вдесятеро сложнее, чем двигать чурбан. Я возился с ним по ночам, при свете свечи. Я научил его гарцевать, ходить расслабленным прогулочным человеческим шагом, ложиться, как ложатся звери — поджимая ноги под себя. Ещё больше времени ушло на то, чтобы оживить его руки, пальцы — и научить его брать предметы. Я добивался движений живого существа — и, в конце концов, Олень стал выглядеть одушевлённым.
Зачем?
Я был чудовищно одинок. Я не знал, как разговаривать с людьми: на меня смотрели, как на чудище, свалившееся с луны. Был ли и я уродом? Не знаю, но допускаю такую возможность.
Когда мои ровесники ухаживали за девушками, я придумывал шарниры, дающие деревянной конечности возможно большую подвижность. Я терял время, предназначенное для того, что мои ровесники называли «настоящей жизнью» — ради создания иллюзорной жизни резного куска дерева.
В котором мне мерещилась душа. Я научился непринуждённо ходить, ведя Оленя рядом, — так человек водит рядом живую собаку, — и он стал моим ручным зверем, домашним питомцем. Я находил наслаждение и победы там, где их быть не могло.
В совершенстве иллюзии.
Я сидел ночами на подоконнике мастерской, глядя на звёзды, Олень лежал на полу рядом, как пёс, в его агатовых глазах отражался тусклый небесный свет — и я не понимал, где кончается моя душа и начинается душа моего самообмана.
В один прекрасный момент я понял, что не могу больше его разбирать, потому что это похоже на расчленение. В тот день я начал делать Птичку, а Олень стоял в углу мастерской, закрытый холстом. Под холстом он дремал стоя, как иногда спят лошади — и я чувствовал его присутствие.
И спустя совсем небольшое время из-за Птички окончательно рухнули последние надежды моей родни. Отец выбил дверь в мастерскую и сдёрнул холст. Олень смотрел на него из-под длинных белых ресниц. Отец содрогнулся.
— Нолан, — сказал он ледяным голосом, — видит Создатель, я этого не желал. Но ты сам сделал всё возможное, чтобы лишить себя и наследства, и имени. Я не могу позволить, чтобы доброе имя нашей семьи было замарано отвратительными играми, то ли некромантскими, то ли балаганными. Ты неблагонадёжен. Для чего ты это делаешь?
Я не знал.
— Ты хочешь, чтобы в этих деревянных уродцев вселилась какая-нибудь дрянь?
Я не понимал, почему — дрянь. Но знал, что снова ничего не объясню.
— Ты хочешь быть кукольником и таскаться по деревням с балаганом?
Я не знал.
— Ты боишься, что в случае войны тебе придётся идти в бой?
Я не боялся, но промолчал. При мысли об убийстве, даже в бою, у меня резало под лопаткой. Мне хотелось вкладывать душу в неживое, а не вырывать её с кровью из живого — но я понимал, что говорить об этом бесполезно.
— Ты уйдёшь и забудешь, что был моим сыном, — сказал отец с омерзением. — Трус. Юродивый.
Я не мог ничего сказать в своё оправдание — из этого никогда ничего не выходило. Я пошёл прочь, Птичка сидела на моём плече, а Олень шёл рядом.
Я надел на Оленя рубашку, обул его в башмаки и накрыл попоной; потом положил на его спину перемётные сумки малого размера — для ослика нашего садовника. В них сложил свои инструменты для обработки дерева, краски, олифу и лак, пару рубашек и тёплый плащ. Птичка сидела у Оленя на рогах. Поздним вечером мы вышли со двора — окна светили нам в спины. Нас догнала мать, с ужасом посмотрела на моих тихих деревянных друзей — но сунула в сумку буханку хлеба, бутыль молока и кусок копчёного окорока, а в мой карман — несколько монет.
Но не попыталась остановить.
Мои братья и сестра смотрели мне вслед. Братья — то ли сочувственно, то ли брезгливо; сестра — злорадно.
— Отец сказал, что ты можешь вернуться, если навсегда откажешься от этой блажи, — шепнула мать напоследок.
Что я мог ответить? Пообещать? Солгать?
— Он бесчувственный, как его деревяшки, — сказала сестра.
Я вышел за ворота.
Мы шли целую ночь. Я хотел, чтобы город, где меня многие знали в лицо, скорее остался позади. Отец хотел, чтобы я не позорил семью — и я решил не позорить её, называя своё родовое имя.
Тогда я остался один. Сам по себе. В обществе деревянных кукол, не умеющих говорить. Могут ли они быть мне товарищами?
Я посмотрел на Оленя — и встретил его сочувственный взгляд. Я ли повернул его голову? К утру мне нестерпимо хотелось спать. Я устал, и душа у меня болела, как зуб — тянущей, дёргающей болью.
На рассвете мы вошли в просыпающуюся деревушку. Её жители останавливались, поражённые, и глазели на нас. Мне казалось, что в нас сейчас начнут швырять камнями, но люди неожиданно улыбались.
— Что это? — ухмыляясь, спросил немолодой мужик, разглядывая Оленя.
— Олень, — сказал я, и Олень приветственно кивнул, а Птичка, чтобы удержаться на его рогах, несколько раз взмахнула крыльями.
Засмеялись несколько прохожих.
— Впервые вижу оленя в башмаках! — сказал трактирщик, и его пёс принялся обнюхивать ноги Оленя и его башмаки. Я наклонился и дал псу обнюхать и мои пальцы.
— Мы идём издалека, — сказал я. — Кто угодно может сбить ноги на камнях. Скажи, добрый человек, нельзя ли остановиться у тебя?