Изумленный капитан
Шрифт:
– Их, матушка-барыня, сестер этих лихоманок – одиннадцать. А двенадцатая, старшая сестра Невея-плясовица, которая усекнула главу Иоанну предтече. К Александру Артемьичу, знать, приступили три меньшие: Ледея – она знобит человека, хоть в печь полезай – не согреешься; Огнея – эта разжигает, аки смолеными дровами и Ломея – ломит, словно буря сухое деревцо… И от них, матушка, одна спа?сень…
– Аленушка, – тихо позвала с порога «ольховой» Помаскина.
Алена встала.
– Полно те забобоны слушать! Как не люблю я этих сорок долгохвостых. Возьми
И она подала чашку.
Алена вошла к мужу в «темную». Горенка освещалась одной лампадкой у образа Александра Свирского.
Возницын лежал худой, черный. Смотрел какими-то безумными глазами. Блаженно улыбался.
– Софьюшка, это – ты? Пришла! – радостно вскочил он, когда Алена дотронулась до его плеча.
– Сашенька, это – я, Аленка! – сказала она.
Чашка дрожала в ее руке.
Сознание вернулось к Возницыну. Он махнул рукой, и извиняющимся тоном сказал:
– Фу, привиделось! Это что? Пить? – спросил он, протягивая руку к чашке.
– Нет, нет! Давай я вытру тебя…
– Только говори истинно. Коли соврешь, я все равно дознаюсь – шкуру с тебя на конюшне спущу! – зло поджимая тонкие губы, говорила Алена денщику.
Она заперлась с Афонькой в боковой каморке с глазу на глаз.
– А чего ж сказывать-то, матушка-барыня? – делал глупую рожу сметливый Афонька, который давно догадался, о чем будет речь.
– Сказывай, куда барин ходил, с кем знался?
– Ходил только к одному Андрею Даниловичу Форсуну, аглицкому профессору. От него книги биривал читать, с ним беседовал.
– А у этого Форсуна женка, аль дочь есть? – допытывалась Алена.
– Никогошеньки! Живет один, как перст, – отвечал Афонька, хотя он не бывал ни разу у Фарварсона.
– Перекрестись, холоп!
– Вот крест святой! – охотно крестился Афонька.
– А у хозяина Парфена жена, дети есть?
– Жена есть, тетка Пелагея. Ей годов за семьдесят, – прикинул лишний десяток Афонька. – Детей же у них нет. Двои старики живут!
– Перекрестись, холоп!
Афонька послушно крестился.
– А к вам в дом никакие бабы, аль девки не хаживали?
Алена так и впилась своими коричневыми глазами в денщика.
– Никто, никогда! – не моргнув глазом, ответил Афонька, – и, не дожидаясь приказа, крестился на угол, где висела пыльная икона.
А сам думал при этом:
– Вот крест святой – ничего тебе, стерва, про Софью не скажу!
Алена еще раз поглядела на денщика и медленно вышла из каморки.
А в «темной» Возницын продолжал бредить:
– Софьюшка, ангел, не сердись! Поцелуй, Софья!..
Тетка Помаскина запирала двери, качала головой…
Третья глава
I
Афонька второй день ходил без дела по Смоленску.
Поручение, ради которого барин Александр Артемьевич отправил его сюда, было выполнено: Софья Васильевна
Сначала Афонька разыскал в Смоленске Софью Васильевну (она жила при Борухе Лейбове, вела ему всю торговую переписку) и передал ей письмо Александра Артемьевича. А потом поехал в сельцо Путятино.
Тетушка, получив письмо Возницына, тотчас же собралась в Смоленск и привезла Софью к себе: с Софьей она познакомилась давно, еще вернувшись из Никольского. Живая, умная Софья очень понравилась Помаскиной.
Афоньке можно было спокойно возвращаться в Питербурх.
Софья передала Афоньке ответное письмо Возницыну и велела Афоньке кланяться барину, а Помаскина, кроме всего прочего, велела безопасности ради дождаться в Смоленске отъезда Боруха Лейбова, чтобы ехать вместе с ним в Питербурх: Борух закупил большую партию льна.
Афонька ничего не имел против того, чтобы посидеть в Смоленске.
Он слонялся без дела по городу второй день.
Борух Лейбов намеревался сегодня кончить браковать последние берковцы льна и пеньки.
Афонька начал осмотр города с базара – базар Афонька любил больше всего. Он первым делом пошел за Днепр в торговые ряды.
На базаре толкалось много народу, но толпа была не говорливая, московская, а какая-то придавленная, немотная. Не слышалось бойких выкриков походячих торговок, ни зазыванья расторопных приказчиков, ни шуток-прибауток ларешников. Люди бродили как тени.
Смоленск несколько лет подряд упорно посещал недород, и в город отовсюду из уездов тянулись голодные, заморенные крестьяне. Люди на базаре почти ничего не покупали. К саням, нагруженным зарубежным товаром, у которых стояли в длинных кафтанах суетливые польские евреи и усатые толстые поляки в кунтушах и четырехугольных шапках, – никто не подходил. Никому не нужны были ни эти бараньи шапки, ни ножи, ни замки, ни оловянные фляги, ни фаляндыш. [36]
Толпились, стояли только у саней с мукой, крупой, зерном. Жадными глазами караулили, не протечет ли из какого-нибудь мешка жито, не просыпет ли конь, таская из торбы овес, несколько зернышек, – чтобы поскорее подобрать их.
36
Фаляндыш – толстое сукно.
Голодные продавали с плеч последние драные кожухи, шапки. Набивались, чтобы только кто-нибудь купил у них, не думая, а как быть дальше самому в декабрьский мороз.
У одного пустого, заколоченного амбара сидели, давно закоченевшие, полузанесенные снегом, дед и баба в сермяжных излатанных свитках. На мертвецов никто не обращал внимания – их за эти годы много валялось в Смоленске всюду: на улицах, на дороге, в крепостном рву.
Всюду были худые, хмурые лица, сжатые губы, глубоко впавшие глаза. Ни задорной пьяной перебранки, ни веселых базарных шуток – ничего здесь не было.