Кадетский монастырь
Шрифт:
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
– Ты, – говорит, – поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу, и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла!.. Н… н… н… у…
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
– Нож у меня из кармана достала… разняла… из ручки лезвие выправила. и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
– Не убьешь, – говорит, – меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной.
Я весь задрожал и велел ей молиться и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча,
– Она утонула?..
– Залилась, – отвечал Иван Северьяныч.
– А вы же как потом?
– Что такое?
– Пострадали небось?
– Разумеется-с.
Глава девятнадцатая
– Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой, и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное, и голова малая, как луновочка, а сам весь обростенький, в полосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет: ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как это сделать – не знаю и об этом тоскую. Но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу – это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, а за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно, она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
– Садись, бедный человек, мы тебя подвезем.
Я сел. Они едут и убиваются:
– Горе, – говорят, – у нас: сына в солдаты берут, а капиталу не имеем, нанять не на что.
Я старичков пожалел и говорю:
– Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет.
А они говорят:
– Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым.
– Что же, – отвечаю, – мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно.
Тем и покончили. И отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь – вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день Богу за себя молил, через Предтечу ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течет по Андии*, так и зовется андийская, которая по Аварии* – зовется аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река*. Но все они, и по себе сами, быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушла. Много мы их тут без счету, этих татаров, побили, но кои переправились за Койсу, те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня
– Помилуй бог, – говорит, – как вода тепла, все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотничка вызвались и поплыли, как сверкнет пламя – и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьего парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
– Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собою знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть.
Я и подумал: «Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? Благослови, Господи, час мой!» – и вышел, разделся. «Отчу» прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою» – да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду.
Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву… Поверх наши пули летят, а вокруг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю, ранен я или не ранен, но только достиг берега… Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями, как песком, осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и, как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица, примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала… Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит; ну, думаю, надо мне самому это рассказать.
Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:
– Ой, помилуй бог, – говорит, – какой ты, Петр Сердюков, молодец!
А я отвечаю:
– Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет.
Он вопрошает:
– В чем твой грех?
А я отвечаю:
– Я, – говорю, – на своем веку много неповинных душ погубил, – да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.
Он слушал-слушал и задумался, и говорит:
– Помилуй бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю.
Я говорю:
– Как угодно, а только пошлите и туда узнать: не верно ли я показываю, что я цыганку убил?
– Хорошо, – говорит, – и об этом пошлю.
И послали, но только ходила-ходила бумага и назад пришла с неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был, и у князя служил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казенных крестьян Сердюковых в доме помер.