Кадетский монастырь
Шрифт:
Он думает, шутка, а я говорю:
– Нет, исправди, у меня без вас большой выход был.
Он спрашивает:
– Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?
Я говорю:
– Я их сразу цыганке бросил…
Он не верит.
Я говорю:
– Ну, не верьте, а я вам правду говорю.
Он было озлился и говорит:
– Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит: – Не надо ничего, – я и сам такой же, как ты, беспутный.
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что
– Ваше сиятельство, надо мне вам деньги-то отслужить.
Он отвечает:
– Пошел к черту.
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
– Что, – говорит, – это значит?
– Да оттрепите же, – прошу, – меня по крайней мере как следует!
А он отвечает:
– А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю.
– Помилуйте, – говорю, – как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало.
А он отвечает:
– А что, братец, делать, когда ты артист.
– Как, – говорю, – это так?
– Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.
– И понять, – говорю, – не могу.
– Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист.
«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался».
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
– Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было.
Я во все глаза на него вылупился.
– Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно.
– Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор пол сотни тысяч отдал.
Я так и ахнул.
– Как, – говорю, – полсотни тысяч? За цыганку? Да стоит ли она этого, аспидка?
– Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как – стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить.
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:
– Этакая, мол, сумма! Целые пятьдесят тысяч!
– Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все что хочешь дал бы.
– А вам бы, – говорю, – плюнуть, и больше ничего.
– Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть.
– Отчего же?
– Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда, она хороша? А? Правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..
Я губы закусил и только уже молча головой трясу: правда, мол, правда!
– Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?
– Что же, – говорю, – тут непонятного, краса природы совершенство…
– Как же ты это понимаешь?
– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!
– Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премного-малозначащий Иван Северьянович! Именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть.
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
– Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?
А он отвечает:
– А то как же иначе? Разумеется, здесь.
– Может ли, – говорю, – это быть?
– А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, – от тебя я ее не скрою.
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: «Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другой Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам, как будто птичьи крылья, шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
Князь шепчет: «Что?» А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: «Пти-ком-пё», говорю, – и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красотой продадут, продадут!» – да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а как будто, службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну рыдать. И поет, и рыдает: «Успокой меня, беспокойного, осчастливь меня, несчастливого!» Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову… Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно и вышел.