Кадетский монастырь
Шрифт:
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане всё попадаются четвертаки да двугривенные да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
– Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? Нам это обидно.
А он отвечает:
– У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это разные примеры бывают.
А я, это слышучи, думаю: «Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку и волокут вперед и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят и не пущают и зовут:
– Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
И та выходит и… враг ее знает, что она умела глазами делать, – взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
– Не обидь, погости у нас на этом месте.
– Ну уж тебя ли, – говорю, – кому обидеть можно, – и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет! И за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх ты, – думаю, – доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот ее-то одну и не услышу!» Но на мое счастье, не одному мне хотелось ее послушать, и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
– Груша! Груша! «Челнок»*, Груша! «Челнок»!
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре стонет..» Точно в действительности слышно, как и море стонет, и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Молодая, золотая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «челном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.Джа-ла-ла прингала!Джа-ла-ла принга-ла.Гай да чепурингаля!Гей гоп-гай, та тара!Гей гоп-гай-та тара!И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю, да и кончено; и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит: «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? – тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась и устала и, точно с намеками на меня глядя, запела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз ты моих…» Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю мощь красоты испытать над собой?» А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час на последях как заорут:
Ты восчувствуй, милая,Как люблю тебя, драгая! —и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «Ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь!» – и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрех-том. На местах, гляжу, уже никого и не остается… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет либо усом дергает, а потом один
Глава четырнадцатая
– Ну и что же далее? – вопросили Ивана Северьяныча.
– Далее, действительно, все так воспоследовало, как он обещался.
– Кто обещался?
– А магнетизер, который это на меня навел. Он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
– Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
– А я сам не знаю, как-то очень просто. Как от этих цыганов доставился домой и не помню, как лег, но только слышу: князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу – не край, в другую оборочусь – и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» – а сам лазаю во все стороны и все не найду края и наконец думаю: «Ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну» – и размахнулся да как сигану как можно дальше и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а на место того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
– Как же вы это так заблудились?
– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот… магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «Как бы хуже не было, если питье бросить», – и пошел его искать, – хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.
– А вы так и остались замагнетизированы?
– Так и остался-с.
– И долго же на вас этот магнетизм действовал?
– Отчего же долго ли? Он, может быть, и посейчас действует.
– А все-таки интересно знать, как же вы с князем – то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить.
Я говорю:
– Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет.