Кадетский монастырь
Шрифт:
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу – все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и «всего, – говорит, – ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась». Я к кучерам, кои возили их, – стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа,
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям раздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне, в своем чуланчике, покинул и ушел с утра в лес и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не нападу ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мной и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом.
– Сестрица моя, мол, – говорю, – Грунюшка! Откликнись ты мне, отзовись мне; откликнись мне, покажися мне на минуточку!
И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло, и колотится…
Глава семнадцатая
Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? – вижу пред своим лицом как раз лицо Груши…
– Родная моя, – говорю, – голубушка! Живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, – говорю, – не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвой не испугаюсь.
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
– Я жива.
– Ну и слава, мол, богу.
– Только я, – говорит, – сюда умереть вырвалась.
– Что ты, – говорю, – бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать? Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
А она отвечает:
– Нет,
Пытаю ее:
– Про кого же ты это говоришь? Про чью душу жалеешь?
А она отвечает:
– Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она – молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.
– Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?
– Не-е-ет, – отвечает, – я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума; я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? Тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица, как в ночи у волка, горят, и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
– Скажи, – говорю, – мне, откуда же ты это сюда взялась? Где ты была и отчего такая неприглядная?
А она вдруг улыбнулася и говорит:
– Что?.. Чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную; за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
– Ах ты, глупая твоя голова, княженецкая! Разве цыганка – барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем!
Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
– А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал!.. Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху, и снизу в подошву обцелует…
Она это стала слушать и вечищами своими черными водит по сухим щекам и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
– Любил, – говорит, – любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его – он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет?.. Глупый он, глупый! Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила.
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
– Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?
А она всплескивает руками и говорит:
– Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство!.. Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, – и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлепать. – Он, – говорит, – платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь, не идет тебе!» Не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит: «На кого похожа ты?» Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела…