Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.
Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования
В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.
Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»
Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.
К стихотворению «Памяти матери» он взял эпиграфом ее последние слова: «Мой мир уже кончен». Что же это был за мир?
Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча
Сестер и братишек, худых необутых ребят,
Которые учатся рядом и, книгой наскуча,
Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.
Ну как тут не заломить руки, как не воскликнуть: типично еврейская картина, как будто не в Санкт-Петербурге, не в столице империи, а где-нибудь в Крыжополе, Деражне или знаменитой на весь мир Касриловке! И какой наказали вековые обычаи быть ей нянькой своим младшим братьям и сестрам, такой наказали ей быть и матерью:
Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы
Росли, и когда ты была молода, и когда
На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы,
Не очень зажиточной, смутно глядела беда.
Не будем чересчур придирчивы, простим стихотворцу поэтические прописи вроде беды, которая «смутно глядела» — впрочем, не исключено, что он намеренно, удачно или неудачно, это другой вопрос, использовал тривиальный образ, отобранный самим народом, который, как известно, и есть главный языкотворец, и воздадим ему за истинно сыновнее, какое нынче уже не каждый день встретишь, почтение к матери.
Мудрецы давно обратили внимание, что Писание в одном случае говорит в первую очередь об отце — «Почитай отца твоего и матерь твою» (Второзаконие), —
И вот, повторяем, эти-то знатоки и ревнители Священного Писания, мудрецы, объяснили нам, что, когда речь идет о почтении, на первом месте помянут отец, потому что человеку свойственно от рождения больше почитать мать, молоком которой он вскармливается, и указанным порядком слов — «Почитай отца твоего и матерь твою» — Закон обязывает почитать отца так же, как мать. Когда же речь идет о боязни, о страхе, то здесь как раз все обстоит наоборот, ибо, по природе вещей, опять-таки установленных свыше, нам свойственно больше бояться отца, чем мать, и Тора предписывает бояться мать свою не менее, чем отца: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего».
Правнук Матвея Антокольского, содержателя харчевни, внук Марка Антокольского, скульптора, кавалера ордена Почетного легиона, поэт Павел Антокольский более всех на свете почитал мать. Кумиром она была для него всю жизнь, и даже после смерти, когда осталась от нее горсть пепла, она оставалась по-прежнему кумиром:
Твой мир — это годы болезней. Потом ты ослепла.
И он обеднел — ограниченный, тусклый твой мир.
Потом ты скончалась. И горсть безыменного пепла
Не столь драгоценна как будто — но все же кумир.
И снова, никак не в силах примириться с мыслью, что ее уже нет, он восклицает, объятый ужасом вечного, до гробовой доски, сиротства: «Вот старость подходит, а ты не придешь никогда»!
Склонный к экстатической любви, певец божественного начала в человеке, в минуты отчаяния он вдруг принимался богохульничать:
Если бы я верил в Бога,
Я сказал бы в эту ночь:
— Боже, Боже, как убого
Все, чем можешь ты помочь!
Бог, когда-то всемогущий,
Как ты немощен и вял!
Разве так в Синайской куще
Этот пламень бушевал?
И — как закономерный вывод из этого манифеста — надменная декларация: «Сам я справлюсь, без Синая, с жизнью жаркою моей».
Но в том-то и коварство поэтического дара, что, требуя выхода, он находит способ, вопреки воле своего носителя, заявить себя, истинного. И поэт, пусть и отвергая Бога, будет снова и снова полемизировать с ним, и этой своей полемикой — «Карает Бог за богоборчество»! («Кара») — он воспоет хвалу Творцу, утверждая бессмертие души в виршах под богопротивным титлом «Ни благодати, ни благодарности»:
Что ж, попрощаюсь с вами и улягусь
В сырой земле на долгий срок…
Все что угодно, только бы не благость,
Не благодушье этих строк!
Трудись, труби во все рога, Природа,
Рогатки ветхие круша!
Любым глотком земного кислорода
За жизнь цепляется душа.
Растет она, привыкшая к страданьям,
Костром цветет сторожевым,