Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Господа, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Господь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.
Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Божья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:
Нас двое, стало быть. По крайней мере,
когда ты кончишься,
отмечу мысленно — что будет эхом
твоих с успехом
когда-то выполненных мертвых петель.
Смерть, знаешь, если есть свидетель,
отчетливее ставит точку,
чем в одиночку.
В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой — доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка — в народной мудрости: на миру и смерть красна.
А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.
Нет, этот вариант не для него — не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов — ради мухи! — пожертвовать собой:
Страх суть таблица
зависимостей между личной
беспомощностью тел и лишней
секундой. Выражаясь сухо,
я, цокотуха,
пожертвовать своей согласен.
Но вроде этот жест напрасен:
сдает твоя шестерка, Шива.
Тебе паршиво.
Сострадание к ближнему — это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого — комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда:
Увы, с собой их
узор насиженный ты взять не в силах,
чтоб ошарашить серафимов хилых
там, в эмпиреях, где царит молитва,
идеей ритма
и повторимости, с их колокольни —
бессмысленной, берущей корни
в отчаяньи, им — насекомым
туч — незнакомым.
Эмпиреи — образ запредельного светоносного мира, заимствованный иудео-христианами из греческой мифологии. Однако еще ранее, до иудео-христиан, апологеты иудейской мистики в некоторых ситуациях считали уместным использование греческих формул,
Серафимы в иудейской ангелологии были, однако, если не ровесниками, то младшими современниками херувимов, первый из которых поминается во времена Адама и Хавы, изгнанных из Эдемского сада, а последующие в дни Моше, когда несли они службу стражей при Ковчеге Завета.
Один из ближайших к Богу чинов иерархии — серафимы нисколько, вопреки поэтовой аттестации, не были хилыми. Напротив, это были шестикрылые удальцы, славившие Господа, как явлено было в видении пророку Йешаяу: «И поколебались верхи врат от гласа восклицающих…» (Йешаяу, 6:4).
Следуя минорному своему настрою, поэт изъял из картины, нарисованной воображением, всякий светлый луч, всякую звонкую ноту, как будто в самом деле готовился стать свидетелем если не конца мира, то близости его. Настроения этого рода и в былые времена, начиная с юношеских лет, не раз овладевали им. Однако и в миноре, если не поддаваться ему, можно найти батарею энергии, способную зарядить мысль, а с нею дух и душу.
Однажды, рассказывал поэт, «это было где-то в году 62-м. Я написал стихи „Все чуждо в доме новому жильцу“. На самом-то деле это, конечно, не про жильца, это метафора такая была. Потому что я вдруг понял, что стал не то чтобы новым человеком, но что в то же тело вселилась другая душа. И мне стало вдруг понятно, что я — это другое я» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),
Сохраняя неизменным свой внешний, физический облик, человеческое тело в мгновение становится вместилищем другой души, той, которая и самому ему дотоле была неведома. Но переселение души вовсе не исключительное свойство человека.
Переселение душ — общее для всех творений Господних свойство. Тела их — это лишь видимая глазу оболочка, в которой временно, пока оболочка не превратится в прах, обретается душа: «…души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже», и в сумме «души любое превосходят племя».
Поначалу едва воспротивившись желанию убить муху, теперь, когда душа поэта соединилась общей нитью с душой мухи, он, предвидя неизбежность расставания, гадает, придется ли свидеться опять: узнает ли он ее в крылатом войске мушином, увидит ли ее по весне?
Гадание и есть гадание — полная определенность не дана ни оракулу, ни волхву, ни поэту. По несовершенству человеческого глаза, нечто, пронесшееся в пространстве, может быть принято за сорвавшуюся звезду.
Однако Иосиф уже не тот человек, каким был до эпической встречи с мухой. Подобно пращуру своему царю Давиду, постигшему место паука в мироздании через собственную судьбу, исполненную провиденциального смысла, в картине мира, в круговороте, где смерть и жизнь чередуются, поэт, преодолевая нестерпимый страх смерти, постигает в превращениях мухи извечное свойство души — бессмертие:
……Я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась.
И, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Метаморфоза, понятно, открывается не навозу: философией и биологией навоз не занимается. Метаморфоза открывается человеку. Поэту.