Как много в этом звуке…
Шрифт:
Не придя ни к какому разумному объяснению происшедшего, Адуев в конце концов окончательно обессилел от умственных усилий, собрался и ушел домой.
— Крепко ему досталось, — усмехнулся Пафнутьев, не отрываясь от инструкции по использованию чугунных труб в народном хозяйстве. — Наверное, заслужил. А, Изольда Матвеевна? — почему-то обратился он к Мазулиной.
— Мне трудно об этом судить, — ответила Изольда, и тут что-то екнуло в ее сердце, что-то пискнуло и застонало. Она вдруг вспомнила телефонный звонок, странные взгляды Адуева, да, он почему-то все время поглядывал на нее и уходя оглянулся…
Дома она застала Федора смертельно пьяным. Он лежал на диване навзничь, словно сраженный осколком. Бессознательные его пальцы сжимали третий том дневника, посвященный в основном этическим вопросам ее преступной связи
Надо сказать, что с тех пор, как Мазулина повела вторую жизнь, в ней самой, в ее характере и повадках произошли большие изменения. Исчезла постанывающая восхищенность, когда все в ней сладостно замирало, едва она входила в концертный зал, она стала сдержаннее и строже, может быть, даже жестче. Мазулина перестала приносить в дом книги о великих музыкантах, перестала всхлипывать над их жалостливыми страницами. Теперь она куда с большим интересом просматривала газеты, и с телевизионного «Музыкального киоска» переключилась на программу «Время», а то и на «Взгляд», что тоже говорило о существенных переменах. Да и Адуев в ее записках сильно изменился. Безраздельный восторг перед его вынужденным прошлым сменился иронией, иногда она словно бы по ошибке называла его Задуевым, а то и вообще позволяла себе пройтись по его адресу весьма пикантно и неуважительно. Одежда ее тоже претерпела большие изменения. Высокие каблуки остались, но исчезли кружева и оборочки, золоченые шарфики и отложные воротнички. А однажды она вообще пришла на работу в джинсах и кроссовках, что, конечно же, не осталось незамеченным. Пафнутьев потрясенно отодвинул от себя инструкцию по газоснабжению доменных печей и произнес: «О!» На большее он не решился, хотя раньше довольно пространно высказывался о ее нарядах, вовлекая в разговор правщиков отдела, и все они в меру своих познаний судили о мазулинских кружевах, о каблучках и завитушках на голове. Каким-то обостренным своим чутьем Пафнутьев сообразил — времена изменились. Даже это свое «О!» он произнес так осторожно, что и непонятно было, относилось ли оно к инструкции, погоде или собственному самочувствию.
Так вот, запустив окурок в форточку, Мазулина осторожно вынула из пьяных рук мужа общую тетрадь, под диваном нашла еще одну, остальные лежали в ящике. Завернув их в газету и перетянув шпагатом, она отнесла сверток к соседке и попросила сложить все в дальний угол и забыть об этом. Поскольку времена немного изменились и теперь мало кто ожидает расстрела за странные пакеты или неосторожные записи, соседка охотно согласилась. Вернувшись, Мазулина бестрепетной рукой вложила Федору в руки совершенно чистую тетрадь. Точно такую же бросила под диван, еще несколько положила в свой ящик. Потом сходила на балкон, выбрала там две бутылки из-под водки поновее, плеснула в каждую из них из той бутылки, которая валялась недопитая, и все три разбросала у дивана. И, словно бы устав от этой работы, ушла в ванную.
Вернувшись через час, посвежевшая, с блестящими глазами, возбужденная холодной водой и задуманной провокацией, предстала перед Федором. Тот сидел на диване, спустив босые ноги, и тяжело смотрел на россыпь бутылок. Не обращая внимания на жену, он поочередно поднял каждую из них, понюхал плескавшиеся на донышке остатки водки и со стоном опрокинулся на диван. Но тут же вскочил и, нащупав под собой тетрадь, раскрыл ее. И тут же с его лицом произошло нечто странное — оно вытянулось, и на нем застыло изумление, которое иначе как идиотским никак назвать нельзя. Он пролистнул тетрадь в одну сторону, в обратную, но, не увидев ни единой буквы, с неожиданной сноровкой соскользнул с дивана и запустил под него руку. Нащупав тетрадь, он с сопением вытащил ее, убедился в том, что она непорочна, как и предыдущая, сел на пол, прислонившись спиной к ребристой батарее парового отопления. Но снова вскочил и с грохотом выдвинул ящик — под трусиками и лифчиками невинно лежали чистые тетради.
— Что, дорогой? — спросила Мазулина. — Слегка расслабился? Неужели это все, — она повела глазами по бутылкам, — неужели в одиночку?
Федор не отвечал.
— Слушай, — сказал он через некоторое время. — Этот тип… У вас работает… Как его…
— Пафнутьев?
— Нет, какой, к черту, Пафнутьев… Ну, который все в курилке поет про девок молодых…
— Адуев?
— Во-во… Как он?
— Ничего. Работает. Поет. Сегодня, правда, не пел… Даже не знаю, в чем дело. Каким-то побитым выглядел.
— Побитым? — поднял голову Федор. — В каком смысле?
— В прямом… кто-то ему оба глаза подсинил.
— Надо же… — проворчал Федор, с ужасом оглядывая бутылки. — Надо же… А вообще, как ты к нему относишься?
— А как к нему можно относиться? — Мазулина передернула плечом. — Адуев он и есть Адуев.
— Да? Ну ладно… Какой-то я не такой сегодня. — Федор подозрительно посмотрел на жену и, кряхтя, направился в ванную.
Несколько дней он пребывал в глубокой задумчивости, от разговоров уклонялся, пиво с друзьями не пил, рано ложился спать. Отвернувшись к стене, долго сопел, и непонятно было, то ли раскаянием было наполнено его сопение, то ли обидой, но скорее всего ни то ни другое — Федор приходил в себя. К исходу недели он расписал стекло кухонной двери различными овощами, отдавая, как обычно, предпочтение свекле, морковке и репе — рисовать он их научился в детстве и внешний вид хорошо помнил. Еще через неделю, вернувшись с работы, Мазулина с изумлением увидела, что Федор с ясным взглядом и вдохновенным лицом расписывает на кухне кафелинки. На одной он поместил изображение все той же репы, на другой — морковки, в третьем квадрате, сами понимаете, свеклу. Рядом валялись книги по овощеводству. Похоже, Федор искал изображение других фруктов и овощей, внешний вид которых стерся в его памяти за последние годы.
Произошли изменения и у Адуева. Однажды он заявился на работу в черном костюме, белой рубашке и темном галстуке, что, по его представлению, должно было, видимо, означать нарядность, торжественность, праздничность. Во дурак-то, господи!
Пафнутьев, глянув на Адуева поверх очков, спросил с простодушием в голосе:
— Ты что, Ваня, с похорон?
— Чего это с похорон? — привычно переспросил Адуев, поскольку замедленность мышления всегда вынуждала его переспрашивать. Но Пафнутьев от пояснений уклонился, увлекшись инструкцией по использованию шлаков в народном хозяйстве. Адуев бросал на Мазулину стыдливые взгляды, краснел при разговоре, не в силах забыть сцены, которые столь красочно были описаны в общей тетради. На Восьмое марта он даже не постоял перед расходами и купил Изольде комнатные тапочки, решив, что в этом подарке есть и теплота, и забота, и даже намек на некоторую интимность. Купить цветы Адуев не решился. По его понятиям это было бы слишком уж вызывающе, на грани безнравственности. А кроме того, вам известно, сколько стоят цветы на Восьмое марта?
Осенний сон
Поздняя сентябрьская жара спала, и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем, и на бугристой, площади тени от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух подкрашивая и волны Москвы-реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желтовато-зеленым, как кожура не очень спелого лимона.
Это случилось возле большого серого дома, и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нем люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, некоторые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неизбежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глупели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.