Как он будет есть черешню?
Шрифт:
Оля была «мамина». Внешне это почти никак не проявлялось, но понимали они друг друга с полуслова, с полувзгляда. И если маме вдруг требовалась помощь, просить никогда не приходилось – Оля была тут как тут, готовая к любой домашней работе. Мелкие бытовые занятия были ей интересны, как все вокруг. Мела и мыла с песней, так же весело и легко, как перед этим мусорила. А пироги? Что могло быть интереснее строительства настоящего домашнего пирога? Таня сестру не одобряла. Она тоже делала по дому все необходимое, но без огонька, а потому что положено. Делала и приговаривала, что это, мол, пережиток, а вот наступит светлое будущее, и уж тогда изобретут, чтобы домашнюю работу машина выполняла, а люди времени не теряли. Мама улыбалась: поживет девочка, помыкается, дом свой обустроит –
Таня уехала учиться, а Оля выросла и расцвела. И все «положительные» отвергнутые кавалеры старшей сестры перешли к ней как бы по наследству. Сперва подходили на улице, интересовались, как там Таня, потом приглашали в кино и в кафе-мороженое. Но и от Оли оказалось мало проку. Она была такой же плод советского воспитания. Считала «амуры» чем-то недостойным. И на любые «вздохи на скамейке», на любые «прогулки при луне» отвечала крепкой искренней дружбой.
Скучала ли Оля по старшей сестре? Пожалуй, нет. Скучать, тосковать не было ей свойственно. Но вот ведь странно – в комнатке, которая теперь принадлежала ей одной, навела было хаос – а он не прижился. Прибежит из школы, вытряхнет учебники на стол неряшливой кучей, сама станет переодеваться – и не дает эта куча покоя, хоть плачь. Делать нечего – подходила, складывала аккуратно. Как Таня. Только поправит, а тут платье школьное, на стул беззаботно брошенное, зовет: повесь, мол, что же это я валяюсь? Возвращалась и вешала, куда деваться. И фартук сверху. Аккуратно лямки расправив. А еще Оля покрывало стала разглаживать на кровати так, чтобы без складочек, и для карандашей завела специальную банку. Больше тоска по старшей сестре никак не проявлялась.
Старшей же сестре было вовсе не до Оли. Новые предметы, новые люди, новые общественные обязанности – за этой суетой и на сон-то времени не хватало. Когда тут вспоминать о доме? Сначала Таня исправно писала, два раза в неделю, по средам и воскресеньям, и очень подробно рассказывала обо всем, что делает. Потом решила про себя, что это мещанство – так быть привязанной к маме с папой, и стала писать раз в две недели. А студенческая жизнь набирала обороты. Раз Таня обсчиталась, другой отвлеклась – и письма стали приходить в Военград лишь по праздникам. Телеграмму еще присылала, когда на каникулы ехала.
Папа очень переживал. Не ожидал от любимой дочки! Мама волновалась, не случилось бы с Танечкой чего, и старалась почаще писать сама – ее это успокаивало. Родители были обижены на Таню, а зря. Вовсе она их не забыла, она их любила – очень-очень! Ей было просто некогда. Ведь в сутках жалких двадцать четыре часа. И еще… появился один человек с ее курса. Он нуждался в спасении больше всех вместе взятых.
Мама стала неожиданно быстро стареть. Появились вдруг складочки в уголках губ и сеточка в уголках глаз, истончилась кожа и заострился нос, и выглядела теперь мама как будто невыспавшейся – всегда. Оля обнимала маму за шею и осторожно вела пальчиком сверху вниз, от сизой припухлости под нижним веком до подбородка, – и замирала.
– Совсем бабка становлюсь, да? – спрашивала мама весело.
Оля яростно мотала головой и еще крепче обнимала – так что дышать делалось трудно.
– Пусти! Ну пусти! Задушишь! – сопротивлялась мама.
– Ты у меня самая-самая лучшая! – шептала Оля.
– И ты у меня! – Мама целовала Олю в лоб, в глаза и добавляла тихо: – Это все нормально, нормально… Со всеми женщинами в моем возрасте… Вырастешь – поймешь…
Но Оля не хотела понимать, зачем у мамы становится старое лицо и утомленный вид.
– Вот вырасту – и изобрету лекарство от старости! – обещала она. А мама в ответ только улыбалась печально и смотрела на дочку с сожалением. – Вот и изобрету! Вот и увидишь! – храбрилась Оля. – Не веришь?!
И она, действительно, начала готовиться в медицинский.
«Красный путь» расширялся, и работы у мамы здорово прибавилось, так что она поначалу все списывала на усталость. Ну и «по женским», конечно, вполне мог начаться переход на зимнее время. Рановато, да что ж поделаешь. Она худела, бледнела и буквально засыпала на ходу, но чтобы болело где-то, так это нет – потому, когда поставили диагноз, было поздно что-то предпринимать. Между впервые произнесенным словом «рак» и похоронами оказалось жалких четыре месяца… Оля никогда больше не чувствовала себя такой беспомощной и такой непростительно бесполезной.
Папа в эти четыре месяца стал как деревянный. В том, как он вставал утром, припадая на искалеченную ногу, как собирался на работу и завтракал, не осталось, кажется, ни одного живого движения. Это была чистая механика. На жену старался не смотреть. Не подходил к ней. Не заговаривал. Не из черствости. И не от слабости – это был сильный человек, солдат. Смерти повидал. Он бы, может, и не то еще снес – но только не с матерью своих дочерей. Это было слишком для него. Слишком больно.
Познакомились они в сорок четвертом. В госпитале, в Польше. Никакого героизма или романтики в их отношениях никогда не было. Никто никого не выносил с поля боя, не сидел круглосуточно у постели умирающего, крепко держа за руку и не пуская сделать шаг «туда», и с первого взгляда никто из них не влюбился. А все-таки восемнадцатилетняя Верочка спасла его. Потому что он тогда не хотел жить. Совсем.
Вроде бы дело повернуло на победу, но вдруг накрыла такая апатия, что не пошевелиться. Нога быстро заживала, неделя-другая – и добро пожаловать в строй. Но никаких внутренних сил для войны Саша в себе уже не чувствовал. Он бы никому не признался. Он бы пошел, куда пошлют. Это не обсуждалось. Только… Его бы послали, и он бы пошел. И дошел бы. И там, куда прибыл, потихоньку пустил бы себе пулю в лоб.
Тогда и появилась Верочка. И Саша, надо сказать, ей категорически не понравился.
Другие солдатики были люди как люди. А этот лежал, глаза в потолок, с койки не поднимался. И добро бы серьезное что, а тут пуля под коленку, навылет – тьфу, а не ранение! Другим-то, может, руки-ноги ампутировали, и то ничего, держались. Тоже мужик! В палате Верочка старалась не подходить к Саше и не смотреть в его сторону. И он на нее не смотрел. И не звал. А когда уколы надо было, подлетала Верочка, презрительно губы поджав, да как зыркнет, да как всадит… А ему об стену горох! А глаза такие, знаете… как у артиста.
В общем, не выдержала однажды. Сдали девичьи нервы. Зачерпнула холодной воды кружкой железной, подошла гордая – и выплеснула ту воду пациенту прямо на голову. По волосам потекло, по шее, по подбородку. На мгновение во всем мире выключили движение и звук, остановилось время. А потом этот – мокрый как воробьишка, растерянный, бледный – взял и улыбнулся Верочке…
Это после была любимая семейная шутка – про живую воду.
А теперь Верочка умирала. Глупо. Непоправимо! Медики, они же как сапожники без сапог – всех-то вылечат, за каждым чихом проследят, а про себя думают, что неуязвимые и бессмертные, кажется им, будто никакая болезнь не прилипнет…
Стояла золотая ясная осень. Весь Военград оказался засыпан красным и желтым, рябиной и кленом, небо, как нарочно, было высокое и прозрачное, хоть бы облачко, солнце жарило почти как летом – и от этого несоответствия становилось еще больнее. Оля начала десятый класс.
Папа потерянный слонялся по квартире и боялся заходить в спальню жены. Она тогда уже не вставала, а только лежала да крепилась. И приговаривала: вот, мол, везение – девочки взрослые, выдюжат. И улыбалась, улыбалась через силу. От этой улыбки Оле хотелось выть. Но она держалась. И так же через силу улыбалась в ответ. Они за всю предыдущую жизнь друг другу так много не улыбались, как в те месяцы. Весь уход, вся домашняя работа легли на Олю. Потому что папа не мог. Это была никакая не блажь. Он правда не мог. Он был из тех мужчин, кого бессилие парализует.