Как птица Гаруда
Шрифт:
— Клавдия позвала.
Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица —
— И ты как был, так и есть.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
— Чего это я буду следить? Она мне никто.
— Тебе никто, а нам кто.
— Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
— Рано им еще жениться.
— Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
— Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
— Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
— Ага, — говорит. — Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
— Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
— Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
— Кивнул?
— Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
— Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
— Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
— Ты что?
— Да нет, споткнулся, — говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку —
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт».
— Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
— Ну чего тебе? — спрашивает.
— А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
— Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
— Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
— Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
— Кто?
— Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
— Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
— Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
— А в какую?
— Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
— Ну, к примеру?
— Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
— Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
— Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.