Как птица Гаруда
Шрифт:
сказал Сапожников.
— Это женщина сочинила, — говорит Зотов. — Я читал.
— Марина Цветаева, — сказал Сапожников.
— Тебе так не сочинить, — сказал Зотов.
— Другой бы спорил, — сказал Сапожников. —
— Как это? — спросил Зотов.
Сапожников, конечно, понимал, что самому Сталину это письмо читать недосуг, может, кто из помощников в двух словах доложит, но и это вряд ли. Возможно, перешлют его на консультацию к специалистам. И тут уж хочешь не хочешь, специалист должен ответить по существу, получив сапожниковское письмо из такой инстанции.
Ну а дело в следующем.
Академик Павлов открыл у человека две сигнальные системы. Первая — зрение, слух и прочее, вторая — заведует речью. Сапожников додумался до третьей. Она, дескать, заведует вдохновением. Что такое вдохновение — не знает никто, но что оно особенное состояние, ни на что другое не похожее, — может подтвердить всякий, с кем это случалось. Ну и приводились в письме цитаты — от Пушкина до Менделеева, от Шопена до Авиценны. А главное, в этом состоянии что ни делает человек — все получается богаче и крупнее, чем без оного. И стало быть, надо это состояние изучать, и выращивать для человечьего интереса и пользы.
Написал Сапожников подробное письмо и послал.
А через месяц пришел ответ из Академии наук, подписанный членом-корреспондентом. Письмо-ответ было тоже длинное, но сводилось к следующему: во-первых, третьей сигнальной системы не может быть, потому что у Павлова их всего две, а во-вторых, мысль о третьей сигнальной системе не нова, ее высказывали академики Быков и Орбели, но после критики ученых они от этой мысли отказались.
И Сапожников понял, что дело в шляпе. Во-первых, потому что, поживи Павлов дольше, он открыл бы и третью сигнальную систему, поскольку к этой мысли пришел Быков, ученик именно Павлова. А ежели кому-то после смерти Павлова открывать новое стало лень, то это ихнее личное дело и к природе и науке отношения не имеет. А во-вторых, если такие экспериментаторы, как академики Быков и Орбели, к этой же мысли пришли, то, стало быть, у них для этого были основания не умозрительные, и, стало быть, для дальнейшего изучения открывается экспериментальный простор.
А больше Сапожникову ничего и не было нужно — немножко поддержки и догадка о том, что он не вовсе болван. А вдохновение Сапожников, по слухам, научился вызывать у себя по желанию. А более ничего и не нужно. Так как выяснилось, что в этом состоянии что ни делай, все к лучшему. И значит, мысль Пушкина, что гений и злодейство несовместны, подтверждается экспериментально. А больше ничего и не надо.
И безответственный Сапожников долго ликовал — есть, есть вдохновение, природное свойство человека, не то забытое, не то неразвитое, есть вспышки красоты и истины, есть природное вдохновение, при котором что ни делай, все к лучшему.
Что же касается члена-корреспондента,
Последнее обстоятельство почему-то больше всего обрадовало Витьку Громобоева, который щелкал сапожниковскими подтяжками, хохотал и вел себя крайне несерьезно.
— Уймись… — говорил Зотов, прикрывая глаза от летящего и крутящегося под ветром песка. — Уймись!
Но Громобоев не унимался, ветер выл в горние трубы, песок летел, и Зотову с Сапожниковым трудно было даже стоять на ветру, на шоссе, а ведь надо было еще идти.
Однажды Зотову пришло в голову: кто такой устаревший? Это кто делает то же самое, когда пора уже делать другое. Устаревший — это автомобиль, который едет прямо, когда дорога завернула вбок.
Устарели два тысячелетия потому, что идет третье. Вот и все.
Деление на тысячи, конечно, условное, но устаревание безусловно. Устареет и третья тысяча лет.
Не Разум устарел, не Вера, а их отношение к творчеству.
Их отношение к творчеству уже сейчас глубоко провинциально.
Таня умерла… Таня умерла… Таня умерла…
Пятьсот лет назад родился Леонардо да Винчи, и недавно человечество справляло его юбилей. Но и он не придумал, как не умирать.
Даже когда букашка на земле умирает, меняется что-то на земле, меняется…
…Я внес Таню домой и уложил на диван.
— Кто тебе сказал?… Лежи, лежи…
— Клавдия.
Я вспомнил, как в саду еще услышал: Таня на кухне вскрикнула, как выскочил красный Генка, как Оля села на гамак и малолетний Санька наяривал морковку.
— И ты после… еще возилась с ее посудой и супчиками?
— Она меня пожалела, Петенька… а ты не пожалел.
Я пиджак скинул, галстук, ботинки. Таня говорит тихо-тихо:
— Петя, распусти мне волосы… Петя, Сереженька наш убит в сорок первом году. Клавдия сказала, что ты извещение хранишь…
— Она сука, — сказал я и задохся. — Сука гнойная…
— Она меня пожалела, — говорит Таня. — Почему ты не сказал, Петя?
Пожалела, думаю, она же ее убила!
— Не смог, поверь… Я сам узнал недавно…
— Нет, Петенька, ты узнал в сорок третьем еще, — сказала Таня. — А я только сейчас.
Сколько лет я один маялся знанием страшным, за Таню боялся, врал, что, может, в плену где-нибудь в иностранном мается. Думал, так и будет потихоньку смиряться, а вышел я — злодей.
— Ты кури, Петя, кури… Петя, хочешь я тебе семечек куплю… как тогда, в двадцать первом?…
Что я отвечу, если я злодей для нее?
— Опять вышел злодей…
— Нет, — говорит Таня. — Ты хотел как лучше… И ты меня жалел и берег… Только от этого моя война затянулась… Вот и моя война закончилась…
И Танечка сказала:
— Пойду Сережу искать, сыночка моего. Может, и встретимся. Может, я перед ним виновата…
— Ни перед кем ты не виновата, — говорю. — Все перед тобой виноваты… И я первый… Не уходи, Танечка.
— Я тебе о Марии скажу…
— Таня!
— Видно, ее права наступили… Намучилась она.