Как солнце дню
Шрифт:
— Женя? — спросил он таким спокойным и равнодушным тоном, что у нее похолодели губы.
— Ты вспомнишь, ты непременно вспомнишь, — придвигаясь к нему, повторяла она. Она боялась и подумать, что произошла ошибка. — Ведь твоя фамилия Крапивин?
— Нет, — едва слышно ответил он. — И я никогда не встречал тебя.
— Да нет же, — испуганно и настойчиво доказывала она. — Я — Женя. Неужели не помнишь?
Глаза юноши закрылись, и он глухо застонал.
— Я ничего не помню. Ничего…
Женя в смятении привстала с койки. Как могла она тревожить человека, который совсем недавно пришел в сознание?
— Прости, — прошептала она. — Прости.
Она
Валерий проводил ее настороженным взглядом и облегченно вздохнул. Кажется, она так и не убеждена, он это или же человек, похожий на него. Пусть так и будет. Конечно, все было бы совсем иначе, если бы он не ушел тогда, когда понял, что и Саша, и девочка, и Шленчак — все погибнут. И разве он мог бы встретить Женю, если бы было не так, как произошло? Но вот он встретил ее, узнал, едва она обратилась к нему с первым вопросом. И что же? Где счастье? Почему вместо счастья — раздирающая душу тоска и отчаяние?
Он вспоминал сейчас, как спасся от смертоносного огня танков, до ночи сидел в развалинах кирпичного дома. Потом пошел сильный дождь вперемежку со снегом. Валерий, обессиленный и подавленный, ушел в степь…
Валерию вдруг снова, как и прежде, захотелось убедить себя в том, что ничего страшного не произошло и что можно и теперь найти удобный для себя выход. Но тщетно, все его доказательства тут же разбивались о какую-то непреодолимую стену, и чувство безысходности и непоправимости того, что свершилось, завладело им.
«Почему хорошо тем, кто честно идет по жизни? — спрашивал себя Валерий. — Наверное, им очень легко дышать… Что же отличает тебя от Саши, от Жени, от Шленчака? — Валерий долго лежал, стиснув губы, силясь найти верный, не подлежащий сомнению ответ. — Кажется, у тебя нет того главного, что есть у них. Помнишь, все, что говорили тебе еще с самого детства о Родине, о любви к ней, о долге, было для тебя красивыми, заманчивыми словами, от которых сладко замирало сердце. Нет, конечно, не только слова. Тебя нельзя назвать трусом. Ты мог пойти и на подвиг. Но ты всегда смотрел: а будет ли тот или иной шаг отвечать твоим собственным интересам. Даже на подвиг шел с оглядкой. Или с расчетом? И никто не мог прочитать в твоей душе то, что ты иногда прятал даже от самого себя. А они, твои сверстники, ничего не прятали от людей. Не может быть, чтобы они не думали о себе, не хотели остаться в живых. Разве меньше тебя они любят жизнь? Но свое личное счастье они не отделяли от судьбы людей. И вот теперь тебя убивает собственная совесть. Так что же делать? Что?»
Валерий лежал неподвижно, боясь привлечь внимание раненых с соседних коек. Физически он чувствовал себя крепче. Временами готов был решиться пойти к Жене и рассказать ей обо всем. Но тут же останавливал себя.
«Ты не сделаешь этого, — внушал он себе. — Не сделаешь, потому что все еще ценишь свою жизнь. А разве они не ценят? Так в чем же разница? Почему ты не можешь, а они бы смогли? Неужели все дело в том, о чем ты уже спрашивал себя, — в долге, в вере, в любви ко всем этим людям, которые окружают тебя, и ко всей этой земле, на которой полыхает сейчас такая страшная война? Неужели именно в этом?»
Время шло, а Валерий так и не мог придумать, что ему следует предпринять, как поступить. Лампа давно погасла, видимо, в ней кончился керосин. В окно заглянул месяц, холодный и безжизненный. Кажется, все спят. Лишь в противоположном углу тихо бредит раненый. Валерий встрепенулся. Внезапно родившаяся мысль обожгла его.
«Бежать, бежать, — настойчиво стучало в его голове. — И я знаю, куда бежать. Знаю. И там — спасение…»
Он поспешно, насколько позволяла ему больная рука, натянул под одеялом брюки, потом гимнастерку, сел на койке и с огромным трудом надел сапоги. Осмотрелся. Накинул шинель, схватил здоровой рукой шапку и, стараясь ступать бесшумно, выскользнул из комнаты. Проходя по коридору, он вдруг остановился, пораженный: из приоткрытой двери одной из комнат струился свет. Затаив дыхание, он заглянул туда. В крохотной комнатушке, набросив на плечи шинель, спиной к двери сидела Женя. Она держала в руках какую-то фотокарточку и внимательно рассматривала ее.
«Скорей, скорей, — торопил себя Валерий. — Она почувствует, она обернется. Сейчас обернется. Скорей, пока она не обернулась. Скорей!»
Но он не успел уйти: Женя, видимо почувствовав на себе пристальный взгляд, стремительно обернулась и совсем рядом с собой увидела его почерневшее, состарившееся лицо с потухшими, неживыми глазами.
— Женя, — прошептал он, задыхаясь. — Женя, — повторял он, будто не знал и не мог произнести других слов.
Она вскочила со старого скрипучего кресла и бережно усадила в него Валерия.
— Спаси меня, Женя, — как-то слишком спокойно произнес он. — Спаси.
Она присела рядом с ним. За окошком взвизгивала, точно от боли, ожидавшая рассвета пурга. Можно было подумать, что ее ожесточенное, гневное дыхание пыталось заглушить то, о чем, сбиваясь и путаясь, рассказывал Валерий.
Он говорил быстро, почти безостановочно, не давая перебить себя.
— Мне верилось, что я прав. Всегда и везде, Я был убежден, что иду по жизни так, как нужно. Готов был идти в огонь, если знал, что меня заметят, и боялся поднять голову от земли, если понимал, что никто не восхитится моей смелостью, не вспомнит моего имени, если придется погибнуть. В такие минуты испытывал страх и не знал, как с ним бороться.
Щеки Валерия горели. Он боялся встретиться с глазами Жени.
— И что бы я ни делал, я старался оправдать себя, договориться со своей совестью. Но совсем неожиданно для меня самого что-то совершенно новое обожгло душу. Я словно раскрыл глаза и увидел, что стоит мне сделать еще один шаг, нет, еще одно движение, и я сорвусь в пропасть. Но когда это произошло? Когда? Я сейчас вспомню. Ты увидишь, я обязательно вспомню. На батарее Федорова? В училище? Или в степном городе? После встречи с тобой? Сейчас, сейчас вспомню. Подожди, Женя, ты можешь немного подождать? Сейчас, сейчас…
Валерий приник головой к плечу Жени. Теперь она при всем желании не увидит его глаз — ищущих, мятущихся, перед ней была только его сгорбленная, вздрагивающая спина.
— Да, это было на батарее Федорова. Как же я мог сомневаться? Слушай, как это было. Я боюсь, ты не поймешь меня. Это нужно пережить. Мы тащили гаубицы. Под огнем. По глубокому снегу. Снег был сухой, как песок. Сто метров. Пятьсот. Километр. Выбились из сил. Казалось, уже никто не может сделать ни шага. Падали. Снова вставали. И тут я увидел человека в солдатской шинели. Он пришел к нам ночью. Его звали Гранат. Лицо его было худым и страшным. Грязные небритые щеки. Пот. Он судорожно глотал воздух и, ты понимаешь, что-то шептал. Я подумал, что он обезумел. Но после боя он сказал, что шептал стихи. Я помню каждый их звук. Это были стихи о нашем поколении. Я спросил его: «Эти строки родились тогда?» И он кивнул головой. И я сказал себе: «Вот человек, а ты — подлец».