Как воспитывали русского дворянина. Опыт знаменитых семей России – современным родителям
Шрифт:
Переживания Темы Карташева, героя трилогии Гарина-Михайловского, разрывающегося между своей семьей и своими товарищами по гимназии, очевидно, достаточно характерны для мальчика из дворянской семьи. Как многие мальчики, он хотел быть таким же, как все; а все — откровенно смеялись над теми правилами поведения, к которым приучали его дома. Дома же — мать и сестры обижались и возмущались, видя его пренебрежение к тому, что для них дорого. Тема чувствовал себя виноватым перед ними, но «вся сеть условных приличий» начинала его раздражать. «У тебя все принято, не принято, — горячо говорил он сестре, — точно мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда… яйца выеденного не стоит».
Мать настойчиво убеждала сына, что нельзя отрекаться от всего того, «что в тебя вложено поколениями». — «Какими поколениями? Все от Адама…» — возражал Тема.
«—
— Потому что я образованнее.
— Потому что ты воспитаннее… Образование одно, а воспитание — другое».
В этом диалоге четко обозначен один из главных предметов спора между, условно выражаясь, аристократами и демократами. Разночинцам свойственна была тенденция (живущая и по сей день) противопоставлять образование и воспитание, как действительную и мнимую ценности.
Однако самая постановка вопроса совершенно неправомерна: нельзя сравнивать и противопоставлять вещи, несопоставимые, обладающие собственной абсолютной ценностью. Стремление вытеснить все, что связано с воспитанием, в область внешнего, вторичного и второстепенного было вызвано глубоким мировоззренческим кризисом [29] .
29
Целое (франц.).
«Передовая» молодежь, увлекающаяся Писаревым, выступала против всякой эстетизации жизни как в искусстве, так и в быту.
В «Студентах» Гарина-Михайловского один из приверженцев этой теории назидательно поучает Тему Карташева: «… жизнь не форма, и за каждое предпочтение формы перед сутью приходится дорого платить». Хорошие манеры — это, в сущности, тоже красивая форма, в которую облекались человеческие отношения; не удивительно, что в соответствующем кругу они не просто не соблюдались, но демонстративно, вызывающе отвергались. Вскользь брошенная толстовской героиней реплика о молодом докторе, который «не то что совсем нигилист, но ест ножом», свидетельствует, что четкая связь между идейными позициями и бытовыми навыками была закреплена на уровне обыденного сознания.
Теория утилитаризма при всей соблазнительной простоте и кажущейся убедительности оказалась совершенно несостоятельной. И в искусстве, и в жизни отношения формы и содержания являются куда более сложными, чем это представлялось поклонникам Писарева. Студент из повести Гарина-Михайловского был убежден, что придется «дорого платить» за «предпочтение формы перед сутью»; возможно, ему не довелось узнать, что за небрежение к форме пришлось заплатить не менее дорого.
В «Повести о Сонечке» М. Цветаевой студиец Володя А., рассуждая об уроках хорошего тона, которые давал Стахович, говорит: «И я уже много понял, Марина Ивановна, и скажу, что это меньше всего — форма, и больше всего — суть. Стахович нас учит быть. Это — уроки бытия. Ибо — простите за грубый пример — нельзя, так поклонившись, заехать друг другу в физиономию — и даже этих слов сказать нельзя, и даже их подумать нельзя, а если их подумать нельзя — я уже другой человек, поклон этот у меня уже внутри».
Допустим, герой цветаевской повести несколько преувеличивает, выдает идеальный случай за общее правило, но глубинная связь между внешним и внутренним в человеческой личности подмечена им совершенно верно.
В жарких спорах 1860–1870-х годов подчас решались вопросы более важные, нежели это представлялось большинству участников спора. Так, проблема «формы» в самом широком смысле этого слова имела особое значение для русской жизни, с ее извечной стихийностью и неупорядоченностью. Напор мощной, но неорганизованной силы, постоянное брожение и склонность к крайностям — все это повышало значение внешних форм организации жизни, будь это формы государственного устройства или формы быта. В этом контексте и частный, казалось бы, спор об этикете и воспитании обнаруживает глубокий смысл.
Честерфилд, терпеливо обучая своего сына всем тонкостям хорошего тона, замечал, что наверняка найдутся «угрюмые люди», которые отнесутся ко всем этим советам с «величайшим презрением» и скажут, что все это просто не заслуживает внимания. «Я скажу этим самоуверенным господам, — заявлял он, — что все эти с их точки зрения пустяки, вместе взятые, образуют то приятное je ne sais quoi, тот ensemble [30] , к которому они начисто глухи и в себе и в других. В лексиконе их нет слова aimable [31] , а в поведении того, что это слово выражает».
30
Любезный (франц.).
Честерфилду,
В самом деле, вместе со словом «любезность» ушло из повседневного обихода то, что это слово выражает; вместе с поклонами и прочими «пустяками» ушли оттенки чувств и отношений, которые только эти «пустяки» и способны были передать.
Грандиозный «воспитательный» эксперимент, поставленный в России, дал свои очевидные и удручающие плоды. Хорошо еще, если мы вынесем из него хоть какие-то уроки. Например, избавимся от обыкновения загонять жизнь в схему очередной полюбившейся теории и не будем перегружать идеологией вещи, не имеющие к ней никакого отношения.
…А есть ножом просто неудобно и некрасиво — вот и все.
Глава 22 Cамоуважение
«Мечтанье злое грусть лелеет
в душе неопытной моей…»
М. Ю. Лермонтов
«Оставь меня! — закричал я на него сквозь слезы. — Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, — прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу» (Л. Н. Толстой. Детство).
Как это трудно — взрослеть! Незначительная, кажется, обида может мгновенно переполнить отчаяньем душу впечатлительного ребенка, и тогда ему приходят в голову самые дикие мысли.
У Николеньки Иртеньева неудачный гувернер — он бестактен и глупо придирчив. Не замечаемая никем война между бездарным воспитателем и его подопечным оборачивается для мальчика подлинной личной драмой с приступами ненависти и горя, жаждой мести и желанием умереть.
«Только что папа выпустил мое ухо, я схватил его руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.
— Бей меня еще, — говорил я сквозь слезы, — крепче, больнее, я негодный, я гадкий, я несчастный человек!
— Что с тобой? — сказал он, слегка отталкивая меня.
— Нет, ни за что не пойду, — сказал я, цепляясь за его сюртук. — Все ненавидят меня, я это знаю, но, ради бога, ты выслушай меня, защити меня или выгони из дома. Я не могу с ним жить, он всячески старается унизить меня, велит становиться на колени перед собой, хочет высечь меня. Я не могу этого, я не маленький, я не перенесу этого, я умру, убью себя. Он сказал бабушке, что я негодный; она теперь больна, она умрет от меня, я… с… ним… ради бога, высеки… за… что… му…чат.
Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колена, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту».
Когда читаешь эти страницы толстовского «Детства», кажется, что ни непреложные нравственные принципы, ни строгие правила поведения, в которых воспитывался дворянский ребенок, ничем не могли помочь ему в подобных случаях.
Но посмотрим на это глазами другого великого писателя, имевшего возможность сравнивать разные культурные и психологические типы, представленные в русской жизни последних десятилетий XIX века.
Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год подробно останавливается на одном трагическом, но на первый взгляд совершенно особом, частном случае: покончил с собой двенадцатилетний гимназист. Мальчик не выучил урока и был наказан: оставлен в классе до пяти часов вечера. Он походил по пустому классу, нашел какую-то бечевку, привязал к гвоздю и повесился… Мальчик был спокойного нрава, из благополучной семьи и учился вообще хорошо; в этот день были его именины. Достоевский несколькими штрихами набрасывает картину возможного душевного состояния несчастного мальчика, хорошо понимая, почему он мог решиться на самоубийство. Но затем писатель предлагает сравнить этот случай с эпизодом из «Детства» Л. Н. Толстого, где провинившийся и запертый в чулане Николенька мечтает о том, как его найдут здесь мертвым. Переживания детей в обоих случаях, вероятно, были очень близки и похожи, но в истории с гимназистом, по мнению Достоевского, «есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой… (…)