Как живут мертвецы
Шрифт:
Могли бы и можете, миссис Грин. Более того, теперь, когда вас уже не беспокоит воспаление подкожной клетчатки, вам легче все это делать, n'est-ce pas?
— Но как же мой Дерек? Он бы, конечно, знал, что я умерла.
— Он часто с вами видится?
— Ну-у… Он очень занят…
— Всю жизнь?
— Простите?
— Всю жизнь… черт побери. Он что, был занят всю жизнь? Последние десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет? Слишком занят, чтобы съесть печенье и выпить чашку чаю с молоком? В таком случае, что произошло?
— Ну-у…
— Ну-у…
— Работа?
— Да, в Суррее, он там проводит смерть. Но почему он не поддерживает с вами связь? Знаете ли, мертвецам это дается так же трудно, как и живым — поддерживать связь. Чтобы позвонить, написать, навестить, нужно сделать усилие. Особенно если твоя мать мертва, но даже не подозревает об этом. Впрочем, от таких, как вы, есть кое-какая польза.
— Польза?
— Вы что-то вроде неприкаянной души. Подобно всем неосведомленным мертвецам, вы служите посредницей между живыми и мертвыми. Я говорю о тех, кто умер во сне, или в умопомрачении, или не успев осознать, что случилось… им легче докричаться до другого берега Стикса. К примеру, вы могли бы передать кое-что моей дочери Наташе.
Услышав мои слова, миссис Грин могла бы оживиться. За последние четверть века никто никогда ни о чем ее не просил — разве только о каких-то мелочах.
— Вашей дочери? А что мне ей передать?
— Что было бы просто замечательно, если бы она сделала аборт — хотя у нее и большой срок. Пусть она вырвет из своей поганой матки этого ублюдка и бросит на произвол судьбы — это было бы чудесно.
О, Боже, кажется, я хватила через край, миссис Грин пятится назад, переставляя ноги, как ходули, одну за другой. Она отшатывается от меня, в кротких глазах застыли отвращение и страх. И вдобавок эта шляпа вроде коровьей лепешки — и смех и грех!
— Ты никогда бы этого не сделала! — сказал мой литопедион, по обыкновению резвясь у моих деформированных ног.
— Что-что? — Я прислонилась лбом к витрине. Булочки с кремом, круассаны, песочные пирожные и птифуры за стеклом смешались с моими странными мыслями.
— Ты никогда бы этого не сделала, не напугала бы эту мертвую старушку, миссис Грин. — Мой литопедион был зачат и погиб в 1967 году, в осень моей любви, и это объясняет его юношескую запальчивость.
— Я и забыла, что ты все знаешь, все видел. Забыла, забыла, забыла.
— Нет, не все. — Литопедион взглянул на меня своими блестящими черными глазками. Каменными глазками. Черными и живыми в отличие от тельца, серого, как йоркширский камень, на котором он стоял. — Но то, что случилось после моего зачатия, в том числе и пятиминутный разговор с миссис Грин на набережной Виктории в октябре 1974 года, я помню.
— Ты самый умный литопедион на свете. — Наверное, прохожие не видели ничего странного в том, что старая женщина, прислонившись к витрине, шепчет что-то своим опухшим лодыжкам.
— Я твойлитопедион… твойЛити. — Грустно, что единственной наградой за все мои труды стали эти несколько последних часов. Из Лити в конце концов получился ребенок, о котором я всегда мечтала — достаточно умный и говорливый, чтобы меня воспитывать.
— Ну, хорошо, Лити, а почему я этого не сделала бы?
Впервые за одиннадцать лет, что мы были неразлучны, он перестал пританцовывать и внятно произнес:
— Потому что ты обожаешь подробности. Ты бы красноречиво описала бедной мертвой старушке неприглядную картину ее смерти. Последний вздох в ходунках, похожих на подставку для реторт, которой пользуется время, экспериментируя с человеческой смертью, — вот какое наблюдение сделала бы ты,но в гораздо более грубой форме. Она встала, чтобы налить себе еще чашку чаю, и, двигаясь через гостиную, зацепилась резиновым стопором за аксминстерский ковер на полу и умерла прямо там, не успев добраться до линолеума.
— Что ж, в этом есть, скажем так, определенное достоинство.
— Да, но… ты бы приукрасила рассказ. Она умерла в ходунках, перегнувшись вперед, и ее тело повисло на раме. Ты всегда говорила, что все англичанки…
— Определенного возраста, определенного класса…
— …похожи на грушу. И в смерти миссис Грин уподобилась перевернутой груше: голова раздулась от притока жидкости, в гниющей плоти завелись личинки дрозофил, и в первый раз за несколько десятков лет она стала плодом груши, а не ее черешком.
— Тьфу, Лити, избавь нас от этого гиньоля. Избавь, моя радость. А что же «скорая помощь»?
— «Скорая помощь»? Ах, не тря-я-си мое дерево, маму-у-ля… — И Лити по обыкновению стал пританцовывать.
Лити — крохотный детский трупик, зародыш, погибший в складках моего чрева. Там он хранился в окаменевшем виде двадцать один год, пока я не умерла в 1988 году. Сразу же после моей смерти, когда я делала первые неловкие шаги, он выпал из-под моей ночной рубашки и стукнулся о линолеум на третьем этаже Королевской клиники ушных болезней. Фар Лап Джонс — который только что забрал меня со смертного ложа — остановился, наклонился и увидел малыша.
— Добро пожаловать, — произнес он на той разновидности английского языка, которую я никогда не могла принять всерьез: смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. — Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей?
— Откуда мне знагь, — пробормотала я. Смерть уже успела смягчить мой нрав.
— Я обожа-а-аю тебя, — запел Лити, который за двадцать один год мог бы выучить что-нибудь получше, но, в сущности, он сформировался в те первые несколько месяцев, которые провел в розовых складках моей плоти, когда поп-ритмы еще резонировали в моем упругом животе, — любу-у-юсь на тебя, я обожа-а-аю тебя, ля — ля-ля-ля-ля-ля… — И несмотря на свои деформированные ножки (больше похожие на обрубки, что подтверждает мою догадку о том, что именно литопедионы послужили моделью для множества статуэток «Богинь плодородия», найденных на неолитических стоянках), малыш с удивительным проворством начал выделывать разные па и трясти своим крохотным задиком прямо у меня под ногами — потом он только этим и занимался.