Какая-то ерунда (сборник рассказов)
Шрифт:
Кошонкин сначала никак не намеревался отвечать на важное сообщение родителей умершей Риты и мнения никакого высказывать не думал. Потому что у него не было мнения по данному поводу. И по другим поводам не было. Но родственники ничего больше не говорили. Они уставились на Кошонкина, пьющего чай и жующего печенье. И он под их взглядами сказал:
– Не понимаю, - сказал, - она ж некрещеная.
А тесть сказал:
– Что недоступно пониманию, доступно вере.
– И: - креститься, - сказал, - никогда не поздно, если при жизни. Мне - и то не поздно. А Леночка примет истинно католическую религию и все, и будет венчаться законно.
Тесть говорил все это с пафосом, и жена ему мерно поддакивала, вставляя свое "да"
– А что, - сказал Кошонкин, - она родину не любит? И вас вот.
И сказав эти лишние слова, налил себе еще одну чашку чая, взял три печенья и, положив в рот одно задвигал нижней челюстью, освобождая место для следующего. И он отдался жеванию весь целиком и дальнейших речей бывших своих родственников практически не слышал. А они говорили:
– Любит, не любит, без любви нет счастья в жизни. А кто это установил и доказал? Вы у них спросили, у тех, кто не любит - есть у них счастье или нет? А спросить надо. Надо спросить. Вдруг выяснится что-то новое, и такое новое, что перестанут наконец-то кричать про любовь все подряд к месту и не к месту, просто лишь бы кричать.
И тесть тоже перешел на крик и кричал, что, мол, любовь не главное и не основное, а главное - счастье в жизни. И еще он что-то такое кричал о счастье и о любви, и о никчемности любви, и о ее необязательности, и о ее коварстве. Только кричал он все это сам себе и жене своей, а не Кошонкину. Поскольку Кошонкин его не слушал и не слышал. Он обладал такой способностью - не слышать - со школьной еще скамьи. Учителя на уроке мог не слышать свободно, мать, отца, радио. А так как Кошонкин перестал замечать течение времени и жизни, эта его способность, по-видимому, усугубилась и обострилась многократно. И сейчас его слух отключился сам собой, полностью, и Кошонкин наблюдал что-то вроде немого кино без титров, и кино это не было ему даже до лампочки - мелькало себе, отсвечиваясь в глазах, не задевая мыслей и чувств, и никаким образом на них не влияя. Поэтому, допив чай и доев печенье, Кошонкин встал и пошел к выходу.
– Вы согласны?
– вместе дуэтом, крикнули в лицо Кошонкину тесть и теща и, выбежав из-за стола, схватили его дряблыми старческими руками.
– Я согласен, - сказал Кошонкин, потому что так ответить на поставленный перед ним вопрос было проще всего.
– Тогда, - сказал тесть, - подпишите.
– И еще сказал: - Это простая формальность.
Он сунул Кошонкину в пальцы китайскую авторучку. Память Кошонкина напряглась. Хотя он и не напрягал ее. И рука повела перо по бумажке и вывела странное слово "кошон" с дрогнувшей на конце закорючкой.
На чем он поставил свою подпись, Кошонкин не поинтересовался и сразу забыл об этом, а у вокзала он забыл и о том, что ходил сейчас к своей дочке, которую так и не увидел, и к своим родственникам, продолжавшим быть ему родственниками по привычке уже больше десятилетия, а сейчас оставшимся в прошлом и, значит, ни в чем.
Обратно Кошонкин шел пешком весь путь без остатка. Трамваи обгоняли его, виляя задами прицепных красно-желтых вагонов, но он не сел ни в один из них, он шел по городу, наполненному городскими шумами. Кошонкин слышал все эти шумы, а они в нем смешивались и стихали, и не беспокоили.
И так, через шумы большого города
Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян и был то ли барабан, то ли бубен. И все же звуки доносились и достигали слуха Кошонкина. Сбивчиво, наигрышем, сопровождаемые ударами молотка по шлямбуру, грызущему бетонную стену своим острием. Видно, кто-то из жильцов дома купил и теперь развешивал по квартире полки - может быть, книжные, а может быть, кухонные.
День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на подоконник. Запивать ужин не стал - теперь вода в бутылке и на вид была испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и опасной для здоровья - так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна. Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по розетке и по рисунку обоев - к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение шевелило в мозгу некоторые мысли - отрывочные, разрозненные и непонятные. Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью (неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался только о том, что не узнает этого уже никогда.
Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в общественном транспорте, во всех его видах - в трамваях, троллейбусах, автобусах - встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не кончится никогда.
А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно наверстать вообще ничего. 1995